[Форум "Пикник на опушке"]  [Книги на опушке]  [Фантазия на опушке]  [Проект "Эссе на опушке"]


К. Енко, Т. Енко

Ф Достоевский - интимная жизнь гения

Аннотация

    «Ф. Достоевский — интимная жизнь гения» увлекательное, захватывающее издание, основанное на документальном материале. Рассказано о тайнах эротизма Достоевского, о его отношении к женщинам и их влиянии на произведения великого писателя.


Содержание

Ф Достоевский - интимная жизнь гения
  • Аннотация
  • К. и Т. Енко Ф. Достоевский — интимная жизнь гения
  • Примечания

  • К. и Т. Енко
    Ф. Достоевский — интимная жизнь гения

    Кем был Достоевский

        Федор Михайлович Достоевский был гением русской литературы, великим писателем, человек с «содранной кожей», т. е. с обнаженными нервами, проживший неповторяемую фантастическую жизнь любви и страстей, полную неожиданностями и мучительными противоречиями. В то же время он был малоизвестен как человек и личность. Это потому, что Достоевский был сдержан и немногословен, когда дело касалось его личных, особенно любовных чувств, и, за редкими исключениями, он избегал признаний даже в письмах к любимым женщинам.
        К этому следует добавить, что Достоевский, будучи, как никто другой, писателем глубоко субъективным, превратил свои романы в монолог — исповедь, а скрытые стороны своего существования отразил в них неполно и косвенно. Он не оставил почти никаких автобиографических произведений.
        Но верно и то, что Достоевский прожил глубоко трагическую жизнь, а его одиночество было безгранично. Читатели его романов-трагедий, «романов-исповедей» видели в нем проповедника гуманности, певца «бедных людей», «униженных и оскорбленных», и им, людям прошлого века, мир Достоевского представлялся фантастическим. ХХ век увидел в Достоевском не только талантливого психопатолога, но и религиозного мыслителя.
        Жизнь и творчество великого романиста неразделимы. Достоевский «жил в литературе», и она была его жизненным делом и трагической судьбой. Во всех своих произведениях он решал загадку своей личности, говорил только о том, что им лично было пережито.
        Однако если мы коснемся истории отношений писателя с женщинами, то увидим, что роль пола и любви в жизни Достоевского очень велика. Такая гениальная и глубокая индивидуальность, как Достоевский — патологический любовник и мятущийся искатель святости, — ни в чем не знала пределов, свойственных современному человеку, ограждающему себя от стрессов и заботящемуся о своем здоровье.
        Интерес к эротизму Достоевского возникает потому, что он в своих романах и повестях так страстно говорит о тайнах и безумиях пола, много раз показывает развратников, растлителей и сластолюбцев, так образно подает грешных и роковых женщин, что читатель вправе задать себе вопрос: откуда пришло к Достоевскому подобное знание такой подробной чувственной эротики его растленных героев и героинь?
        И другой вопрос: создал ли великий писатель такой мир страстей и сладострастия, преступлений и возмездия, взлетов духа, мечты, беснований плоти лишь из наблюдений над другими людьми или же из собственного опыта?
        Прежде чем ответить на этот вопрос, заметим, что в самом Достоевском бушевали чувственные бури и его существование было полно телесных соблазнов и порывов. Однако ответы на эти вопросы однозначны. Конечно, у Достоевского был свой и немалый опыт интимных отношений с женщинами.
        Но он не был бы великим писателем, и вообще писателем, если бы живописал великие страсти своих героинь и героев, не опираясь на свое огромное чувственное воображение, подкрепленное прекрасной памятью и острой наблюдательностью. В мире было и есть немало талантливых мужчин, имевших куда более обширный опыт интимных связей с женщинами, чем Достоевский, но не подаривших миру ни одного великого романа-исповеди, даже отдаленно близкого к произведениям Достоевского.

    Отец и мать

        Ф. М. Достоевский родился в Москве 30 октября (11 ноября) 1821 года в семье главного врача Марьинской больницы в Москве. В этой семье было восемь человек детей, но одна девочка умерла ещё младенцем. Отец Достоевского Михаил Андреевич пятнадцатилетним мальчиком попал в Москву, здесь окончил медицинскую академию, участвовал в Отечественной войне 1812 года.
        Это был человек тяжелого нрава, вспыльчивый, подозрительный и угрюмый. На него находили припадки болезненной тоски; жестокость и чувствительность, набожность и скопидомство уживались в нем.
        Он доходил до патологических преувеличений в своих обидах и фантазиях. Он был способен обвинить жену в неверности на седьмом месяце её беременности и мучительно пережить свои сомнения. Почти такой же болезненный характер носили и вспышки его гнева.
        Мать Достоевского — Мария Федоровна происходила из купеческого рода Нечаевых.
        У матери Ф. Достоевского была «веселость природного характера», ум и энергия. Хотя она полностью признавала авторитет главы семьи, но сама не была пассивной и безгласной. Она любила своего мужа настоящей горячей и глубокой любовью.
        Ее письма к нему дышат и наивной преданностью, и большим поэтическим настроением: для мало образованной женщины тридцатых годов прошлого столетия она писала письма исключительно хорошо, с тем литературным даром, который передала детям.
        Мягкая, добрая и нежная, она в то же время отличалась и практичностью, и вела хозяйство и в городе и деревне крепкой рукой. Внешность её отличалась женственностью и хрупкостью: её здоровье было ослаблено частыми родами.
        У неё открылся туберкулез, она много болела, проводила целые дни в постели, и дети подходили к её кровати и целовали тонкую руку с синими прожилками.
        На всю жизнь мальчик Федор, будущий писатель, запомнил болезнь матери — и в его сознании любовь и жалость, женское и увядающее слилось в безраздельном, волнующем и трогательном единстве.
        В 1837 году мать Достоевского умерла от чахотки. После смерти жены отец писателя вышел в отставку и поселился в своем небольшом имении в Тульской губернии, имении, состоявшем из двух деревень — Даровое и Черемашня.
        Здесь он стал пьянствовать, развратничать и истязать крестьян. Один крестьянин села Даровое — Макаров, помнивший отца Достоевского, отзывался о нем так:
        «Зверь был человек. Душа у него была темная — вот что… Барин был строгий, неладный господин, а барыня была душевная. Он с ней нехорошо жил, бил её. Крестьян порол ни за что».
        В 1839 году крестьяне убили отца. Младший брат писателя Андрей рассказал в своих воспоминаниях:
        «Отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильной грубостью и вслед за тем, убоявшись последствий этой грубости, крикнул: „Ребята, карачун ему“. И с этими возгласами крестьяне в числе 15 человек накинулись на отца и в одно мгновение, конечно, покончили с ним».
        Когда умерла его мать, Ф. Достоевскому ещё не было 16 лет, когда убили его отца, ему было 18 лет.
        В семье Достоевских детей воспитывали в послушании, отец внушал им почтение и страх, и ходили они по струнке, не допускались никакие фривольности. О женщинах разрешалось говорить лишь в стихах. Никаких флиртов и явных увлечений у братьев Достоевских в отрочестве быть не могло: их никуда не пускали одних, без провожатых, карманных денег им не давали. Развлечений дома было мало, и все они носили невинный характер.
        Сестры, которые были моложе Федора, и крестьянские девочки летом — вот то женское общество, какое находил вокруг себя подросток до 16 лет. Его первые эротические ощущения были, конечно, связаны с этими детскими воспоминаниями — и это впоследствии нашло отражение в его жизни и творчестве. Во всяком случае, Достоевский-писатель обнаружил повышенный интерес к маленьким девочкам, вывел их в нескольких романах и повестях, а тема растления малолетней неотступно привлекала его: недаром он посвятил ей потрясающие страницы в «Униженных и оскорбленных», «Преступлении и наказании» и «Бесах».
        После смерти матери отец отвез Михаила (старшего брата) и Федора в Петербург и поместил их в Инженерное военное училище. Из монастырского затворничества дружной семьи Федор попал в бюрократическую атмосферу закрытого учебного заведения: новичков или «рябцов», как их называли, цукали и истязали воспитанники старших классов. Сверстники встретили молодого Федора Достоевского насмешками: он был замкнут и робок, у него не было ни манер, ни денег, ни знатного имени.
        В 1838 году Достоевский был худощав, угловат, одежда сидела на нем мешком, и хотя в нем ощущалась доброта, вид и манеры его были угрюмы и сдержанны. Он был нелюдим, держался особняком, порою бывал смешным и, вероятно, показался неоперившимся птенцом всем этим дворянским сынкам, которые в семнадцать лет уже познали тайны любви в объятиях крепостных девок или петербургских проституток. Федор же мог гораздо лучше рассуждать о Пушкине, которого он боготворил (после смерти поэта он попросил у отца разрешения носить траур), о Шиллере, об исторических героях, чем о женщинах. Только два-три приятеля знали, что, несмотря на внешнюю вялость и холодность, он был горячим, порывистым юношей, порою резким на язык. Уже и тогда отличался он восторженным идеализмом и повышенной, болезненной впечатлительностью. Он избегал ходить в гости, не умел держать себя на людях и страшно смущался в женском обществе. В начале 1840 года он упал в обморок, когда на вечере у Вьелгорских его представили известной в те годы красавице Сенявиной. Обморок этот носил характер нервного припадка.
        Смерть отца произвела потрясающее впечатление на Федора. Его ошеломили все обстоятельства этого страшного конца, в котором соединились и разврат, и пьянство, и насилие, и элементы тайны, и ряд загадочных бытовых деталей. Все эти факты и переживания так глубоко запечатлелись в его памяти, что через сорок лет он использовал их в «Братьях Карамазовых», обрисовывая портрет старика Карамазова. Его самый глубокий и сложный роман — «Братья Карамазовы» — построен вокруг темы отцеубийства, и все творчество Достоевского посвящено вопросам о преступлении и наказании в самых различных видах.
        Поведение отца в Даровом и его любовные похождения были той психологической основой, на которой вырос образ сладострастного старика Карамазова. Вопрос об отношениях отца и сына составляет одну из главных тем «Подростка», и взаимоотношения между родителями и детьми входят в завязку «Неточки Незвановой», «Униженных и оскорбленных», отчасти «Идиота» и ряда других произведений.
        Частые недомогания Достоевского в молодости были проявлениями острого невроза, а не действительными припадками.
        Формирование личности Достоевского происходило в молодые годы тяжело и болезненно, порою мучительно. Ряд факторов поддерживал и нервозность, и впечатлительность, и патологическую мнительность юноши. То, что было ему внушено воспитанием, привычки замкнутого и чинного уклада, созданного набожным отцом и хлопотливой его женой, уклада нисколько не идиллического, но стройного и ясного, разрушились от соприкосновения и с новой петербургской действительностью, и со страстями, вдруг доказавшими непрочность семейных устоев. Смерть матери, алкоголизм отца, его любовницы, ненависть крестьян, убийство и обман, продажность чиновников, лицемерие окружающих — все это были тревожные вести о пугающем ином мире. А тут ещё приходилось жить в военном училище, терпеть несправедливость и противоречия чуждой среды. Сирота без помощи и опоры, в 18 лет лишившийся семьи, одинокий и мнительный, он жестоко страдал от контраста между честным и суровым кругом детства и новой казенной и бездушной обстановкой. То, что его волновало и интересовало, не находило отклика в Инженерном училище. Он мечтал о творчестве, литературе и свободе: в жизни ждало его злобное высокомерие сверстников и глупость и тупость начальников. Порою восторг пробуждавшейся мысли, острота новых впечатлений и размах мечтаний так захватывали его, что предстоящая карьера превращалась в кошмар. «У меня есть прожект сделаться сумасшедшим», — поверяет он брату Михаилу свою тайну. «Сделаться сумасшедшим» — то есть предохранить себя от того, чтобы к нему приставали люди с их практическими требованиями, жизненными правилами, условностями и стандартами, остаться свободным и независимым за оградой мнимого безумия. В 18 лет он пишет пророческие слова:
        «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, ежели будешь её разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время. Я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком».

    Как Достоевский стал писателем

        В 1840–1841 году, накануне выпуска, жизнь казалась Достоевскому особенно трудной. Он писал по ночам наброски драм и романов, а дежурный офицер гнал его спать. Вытянувшись в струнку на смотрах и учениях, он думал о Гамлете и пушкинских поэмах. Его послали ординарцем к великому князю Михаилу Павловичу, брату императора, и, думая о своем, он забыл отрапортовать по форме. «Посылают же таких дураков», — сказал великий князь. В 1841 году Достоевский был произведен в прапорщики и должен был закончить свое образование, как слушатель офицерских классов. Это означало право жить вне училища и пользоваться относительной свободой.
        Он снял вместе с товарищем квартиру из четырех комнат и проводил дни и ночи за книгой и писанием.
        В 1843 году прапорщик Достоевский получил чин подпоручика и был зачислен на службу при чертежной Инженерного Департамента. Его карьера, однако, оказалась весьма краткой. Существует рассказ, будто поводом к его отставке, в сентябре 1844 года, через год после производства, был неприятный случай с его чертежом, попавшим на глаза самому императору. Николай I якобы написал на чертеже:
        «Какой идиот это чертил!».
        Царские слова, по обычаю, покрыли лаком, чтобы сохранить их для грядущих поколений. Достоевский, обидевшись, что такая нелестная аттестация переживет века, подал в отставку.
        И, не имея гроша за душой, он пишет брату:
        «зачем терять хорошие годы? Кусок хлеба я найду. Я буду адски работать. Теперь я свободен».
        Достоевский был очень беспорядочен и таким остался до смерти. Он не умел распоряжаться ни своим временем, ни своими деньгами. В квартире его царил хаос, и хозяин её в течение суток переходил от изобилия к нужде. Он был способен заплатить 100 рублей процентов за 300, взятых у ростовщика на четыре месяца. Полученные от опекуна за имение деньги он мог спустить в одну ночь, а затем сидеть неделями на чае, хлебе и колбасе. Напрасно приятель его брата, доктор Ризенкампф, решил поселиться на одной квартире с ним: расчетливому немцу не удалось образумить беспутного расточителя. Однажды он получил тысячу рублей от опекуна, а на другое утро явился к изумленному Ризенкампфу просить пять рублей взаймы. Первого февраля 1844 года пришла новая получка, тоже тысяча рублей, но к вечеру у Достоевского оставалось лишь сто: он ухитрился проиграть остальное на бильярде и в домино.
        Зимой Достоевский часто простужался: комнаты не топились, на дрова не хватало средств.
        Он уходил греться в трактиры и часами просиживал с «потерянными личностями» — выгнанными со службы чиновниками, пьяницами, картежниками и подозрительными особами обоего пола. Достоевский никакого пристрастия к алкоголю не питал и даже плохо его переносил; крепких напитков избегал, в кабаках и на дружеских пирушках пил вино или пиво — да и то в небольшом количестве. К еде он тоже относился скорее равнодушно — но очень любил сладкое. Отличался он в это время худобой, болезненностью, часто страдал от простуды, желудочных болей и нервных судорог. Товарищей он поражал своими странностями: он был суеверен, придавал большое значение знакам и символам, знамениями и пророчествам, ходил к гадалкам и боялся, что впадет в летаргию и будет преждевременно погребен. Боязнь эта доходила до того, что во время недомогания он оставлял на столе записку, требуя, чтобы в случае смерти его не хоронили пять дней. Однажды при встрече с похоронной процессией он упал в обморок.
        Достоевский упорно и систематически работал над романом «Бедные люди». Вся его ставка была на это произведение:
        «Если мое дело не удастся, — пишет он брату, — я, может быть, повешусь».
        В 1845 году, терпя горькую нужду, больной и усталый, никому неизвестный и одинокий, он снова и снова переделывает и исправляет это первое свое крупное детище и не знает, что с ним сделать: послать в журнал или попытаться издать самому. Волнуясь и не решаясь ни на что, он худеет и не спит ночи напролет. В мае 1845 года его сожитель Григорович, будущий автор «Антона Горемыки» и друг многих русских и французских литераторов 19 века, показал рукопись романа Некрасову, который готовил к печати альманах прозы и стихов. Прочитав «Бедные люди», Некрасов пришел в такой восторг, что решил тотчас же ночью ехать к молодому автору. Напрасно Григорович предлагал отложить визит, говоря, что Достоевский, наверное, спит в четвертом часу утра. «Что же такое, что спит, — рассердился Некрасов, — мы разбудим его. Это выше сна». Впечатление, произведенное на Достоевского этим ночным посещением, объятиями Некрасова, его взволнованными похвалами, было незабываемо. В рассвете петербургского весеннего дня к нему пришла слава — исполнилась мечта его молодости. «Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни», — признавался он много лет спустя.
        Многие из тех, кто читал роман в рукописи, плакали от жалости. Завязкой романа была любовь, но любовь кроткая, мечтательная и несчастливая. Мелкий чиновник, пожилой и некрасивый Макар Девушкин, полюбивший молоденькую Варвару, жившую в соседнем доме, совсем не походил на романтического героя. Все мешало ему: робость, мешковатость, бедность, наивность, да он и не надеялся завоевать девушку. Он только жалел её, хотел помочь ей, облегчить её труд и нужду — и вся его радость была в отречении от себя. Жертвовать собой, тратить на Варвару нищенские сбережения, терпеть ради неё лишения, вплоть до отказа от табака, ходить в оборванной одежде, чтобы посылать ей лакомства и цветы, жертвовать собой смиренно, тайно, не ожидая награды, — вот какой была любовь маленького человека, обитавшего на задворках жизни. Этот «забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пуговицы на вицмундире обсыпались», говорил «самым простым слогом», но из его непритязательного рассказа становилось понятно, что «самый забитый, самый последний человек, есть тоже человек и называется брат мой». Варвара, в конце концов, разгадывает и его святую ложь, и его нужду, и его жертву и решает уйти, облегчить его участь и спасти себя от нищеты, выйдя замуж за «приличного человека» с деньгами, хотя она и не любит, и боится своего жениха, и сомневается в его чувстве к ней.

    Первая любовь и обостренная сексуальность

        В автобиографической повести «Белые ночи» Достоевский передал собственные переживания. Он смущался и робел, когда речь шла о женщинах.
        Он мог часами мечтать о любви и прекрасных незнакомках, склоняющихся к нему на грудь, но когда ему приходилось встречать не воображаемых, а живых женщин, он становился неловок или смешон, и его попытки близости неизменно кончались настоящей катастрофой.
        Успех «Бедных людей» раскрыл перед ним двери петербургских салонов, и в доме светского литератора Панаева он познакомился с его женой Авдотьей Яковлевной. «Вчера я в первый раз был у Панаева, — пишет он брату 16 ноября 1845 года, — и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, и вдобавок любезна и пряма до нельзя. Время я провожу весело».
        Авдотье Панаевой было тогда 22 года. Невысокая, кокетливая брюнетка с безукоризненными чертами красивого и привлекательного лица, она вся точно сверкала: блеск её зубов, её карих глаз, её светлой кожи, крупных бриллиантов на шее и в ушах сливались в какое-то ослепительное сияние. Темное платье, отделанное кружевами, подчеркивало её гибкую стройность. Такой увидел её Достоевский, и она покорила его с первого взгляда. Но она всегда была окружена, и среди толпы поклонников поэт Некрасов меньше всех скрывал свои чувства: через два года Панаева стала его любовницей.
        О своем увлечении Достоевский рассказал брату через три месяца после встречи с Авдотьей Яковлевной:
        «Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще. Здоровье мое ужасно расстроено, я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической»
        (1 февраля 1846).
        Эта первая влюбленность была и мучительна и унизительна. С самого начала ему стало ясно, что на взаимность надеяться никак нельзя и что чувство его обречено на медленное увядание. А к любовной неудаче присоединился ещё и светский провал: интерес к нему в петербургском обществе быстро упал, да и вел он себя самым нелепым и глупым образом.
        «С первого взгляда на Достоевского, — рассказывает Панаева в своих воспоминаниях, — видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались… По молодости и нервности он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами. С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах, особенно на это был мастер Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался. У Достоевского явилась страшная подозрительность… Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту… и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду. Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словами, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительно смотреть на больного, нервного человека, его ещё сильнее раздражали насмешками».
        Любовь к Панаевой Достоевский переживал тем мучительнее, что она была в то время единственной женщиной, так сильно его взбудоражившей. В его обширной переписке сороковых годов нет, кроме Панаевой, никаких упоминаний о влюбленности, да и воспоминания современников не содержат ни одного женского имени, связанного с Достоевским этой эпохи. Но Достоевский в двадцатипятилетнем возрасте не был девственником. В 1842 — 44 гг., женщины Достоевского интересовали, и он проявлял к ним обостренный интерес.
        Сексуальность эта носила двойственный характер — и в этом надо искать объяснения странностям поведения и противоречиям чувств Достоевского. Как и большинство эпилептиков, он обладал повышенной половой возбудимостью, и наряду с ней была в нем мечтательность идеалиста. «Озарение плоти» пришло к нему не в виде восторженной юношеской первой любви, а в образе случайных встреч с женщинами легкого поведения. Насколько он сумел в этих продажных объятиях испытать «жар женских чар и страсти», судить трудно — но, несомненно, молодой Достоевский начал различать любовь от физического наслаждения.
        Панаева оставалась для Достоевского в той сфере, в которой для мечтателя «Белых ночей» царила высокая страсть без физического обладания, а женщины, которых он встречал на петербургских окраинах, предлагали ему голое удовлетворение полового желания. В письме к брату, в котором Достоевский говорил о своей безнадежной влюбленности в Панаеву, он писал:
        «я так распутен, что уже не могу жить нормально, я боюсь тифа или лихорадки и нервы больные».
        Достоевский участвовал в товарищеских пирушках, а шумные вечера обычно заканчивались в публичных домах, и поручик Достоевский бывал в них. Во время его блужданий по трактирам и трущобам большого города он соприкасался с проституцией. Он, должно быть, очень хорошо знал её — если судить по всем описаниям человеческого дна, которые разбросаны в его ранних и поздних произведениях. Достаточно прочесть «Хозяйку», «Неточку Незванову» и «Двойника», чтобы убедиться в разнообразии личного эротического опыта писателя. «Униженные и оскорбленные» ещё более это подтвердили.
        «Минушки, Кларушки, Марианы и т. п. похорошели до нельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь»,
        пишет он брату в ноябре 1845 года. Даже если принять за шутку перечисление этих имен, типичных для петербургских профессионалок того времени (большинство из них были немки или уроженки прибалтийских губерний), в нем содержится определенная доля истины. Она подтверждается и другими местами из переписки:
        «порядочно я жить не могу, до того я беспутен»
        (1846).
        А после ареста в 1849 году он пишет из крепости:
        «казематная жизнь уже достаточно убила во мне плотских потребностей, не совсем чистых; я мало берег себя прежде». В буйной природе этих потребностей сомневаться не приходится. «Моя натура не может не прорваться в крайних случаях и прорваться именно крайностями, гиперболически»
        (письмо из крепости, 22 декабря 1849).
        Это потому, что Достоевский не придерживался установленных правил морали и «приличного» поведения.
        Два события обострили болезненное состояние Достоевского в 1846 — 47 гг. Первый удар была неудача с Панаевой: он даже не осмелился признаться в своей любви, до такой степени казалась она не к месту, нелепой и невозможной.
        Вторым ударом был «поворот колеса Фортуны». Опьянение неожиданным успехом «Бедных людей» быстро прошло.
        К обиде, разочарованию и сомнениям в себе присоединялись ещё неустроенность, долги, безденежье и поиски заработка. Достоевский жил в худо скрываемой нищете, одиночестве и заброшенности. На почве нервности, физического истощения, беспорядочной жизни и усиленного труда у Достоевского развилось нечто вроде психической болезни. После приступов мистического ужаса, столь похожих на «озарение» перед эпилептическими конвульсиями, приходили хандра и отупение, сопровождавшиеся слабостью и потерей сил. Иногда же появлялось неудержимое желание забыться какой угодно ценой. Так как Достоевский не пил, то забвения он мог искать либо в игре, либо в женщинах. И в душе и в жизни его они тесно переплетались. В 1847-49 году он вел фантастическое существование, полное мистической тревоги, взлетов мысли и судорог плоти. Он, конечно, изживал свои внутренние конфликты в творчестве: «Хозяйка», «Неточка Незванова» и мелкие рассказы этого периода дают обширный материал на эту тему. Но внутренние его порывы находили выход и в жизни: для страстей существовали отдушины. Хождение по кабакам и притонам, игра и женщины — все было испробовано Достоевским в эти тяжелые годы — и испробовано со стыдом, с раскаянием за несдержанность, с самобичеванием за разврат. Много лет спустя, герой «Записок из подполья» (1864) так описывает свою молодость:
        «В то время мне было всего двадцать четыре года. Жизнь моя была уже и тогда угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая. Я ни с кем не водился и даже избегал говорить и все более и более забивался в свой угол… Дома я всего больше читал… Чтение, конечно, много помогало волновало, услаждало и мучило. Но по временам наскучало ужасно. Все-таки хотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые, жгучие от всегдашней болезненной моей раздражительности… Порывы бывали истерические, со слезами и конвульсиями… Накипала сверх того тоска; являлась истерическая жажда противоречий, контрастов, и вот я и пускался развратничать. Развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, со стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до проклятья. Боялся я ужасно, чтоб меня как-нибудь не увидали, не встретили, не узнали… Ходил же по разным весьма темным местам. Скучно уж очень было сложа руки сидеть, вот и пускался на выверты… Сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял, чтоб хоть как-нибудь да пожить».
        Произвол властей, страдания бедняков, забитость и униженность маленьких людей и жестокая несправедливость крепостного права вызывали горячий отклик в душе Достоевского. Эти настроения и привели его в кружок Петрашевского, где читали вслух и комментировали сочинения Сен-Симона, Фурье, Оуена и письмо Белинского Гоголю, в котором критик упрекал автора «Мертвых душ» в мракобесии, подчинении внешней церковности и поддержке самодержавия и рабства. На одном собрании Достоевский произнес речь о христианском социалисте Ламеннэ, библейский и проповеднический стиль которого соответствовал его собственному мистическому настроению, и довел слушателей до слез своими вдохновенными комментариями. Он не знал, что среди присутствующих находился агент Третьего Отделения и что ему вскоре предстояло дорого заплатить за призывы к справедливости, братству и вольности. 23 апреля 1849 г. Достоевский был арестован и посажен в каземат Петропавловской крепости. Он просидел в нем восемь месяцев, и здоровье его сильно ухудшилось: он не мог есть из-за болей в желудке, его мучил геморрой, по ночам на него находили уже ранее испытанные припадки смертного ужаса, а когда он забывался, то видел пугающие кошмары.
        22 декабря, после страшной пытки мнимой казни, когда он ежеминутно ждал конца, он писал брату:
        «Я не ныл и не пал духом. Жизнь, везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем… Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда…
        Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через четыре года будет возможность… Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках… Прощай! Теперь отрываюсь от всего, что было мило. Больно покидать это! Больно переломить себя на двое, перервать сердце пополам».
        Через два дня, после прощания с братом, Достоевского заковали в десятифунтовые кандалы и посадили в сани, которые должны были через Ярославль и Нижний Новгород везти государственного преступника за три тысячи верст, в Сибирь, на каторгу.
        Достоевскому была назначена каторга на четыре года, а затем служба рядовым в 7-й Сибирский линейный батальон в Семипалатинске.

    Первая женщина Достоевского в брачном сожительстве

        После каторги в 1854 г. Достоевский оказался в Семипалатинске. К этому времени он стал зрелым, 33-х летним мужчиной. Это был коренастый среднего роста солдат в мешковатой грубого сукна форме. Во всем его обличье, фигуре и одежде было что-то простонародное, а отнюдь не дворянское или интеллигентское. И лицо Достоевского было такое же, какое часто встречалось на Руси у ремесленников, мещан и богобоязненных купцов: жесткая темно-русая борода лопатой, тонкий и упрямый рот под густыми усами, над широким лбом с выпуклыми надбровными дугами, светлые волосы, стриженные коротко, под машинку; глубоко сидящие, точно провалившиеся глаза и под ними синеватые круги; цвет лица нездоровый, бледно-землистый, с веснушками, кожа щек и лба изрыта морщинами. Голос у него был глухой, с хрипотцой, — след юношеской горловой болезни — и говорил он тихо, медленно, точно неохотно, скупыми простыми словами, но, когда воодушевлялся, речь его становилась звучной и быстрой, в словах звенела страсть, он почти захлебывался, движения его, несмотря на порывистость, даже резкость, приобретали живость и легкость, он преображался, и от прежней хмурости не оставалось и следа.
        Служба Достоевского в Семипалатинске была нелегкая: строевое учение с раннего утра, маршировка, наряды, рубка леса в тридцати верстах от города, суровая дисциплина, поддерживавшаяся палками, розгами и зуботычинами. В деревянной грязной казарме солдаты спали по двое на узких жестких нарах, между которыми бегали голодные крысы. Главной едой было варево. Его черпали из железного чана самодельными ложками. Но и это казалось Достоевскому отрадной переменой после четырех лет Омской каторги, когда он, по его собственному выражению, «был похоронен заживо и закрыт в гробу». Помимо физических лишений, нервных припадков, ревматизма в ногах, болезни желудка, помимо оскорблений и унижений (майор Кривцов наказывал розгами арестантов, кричавших во сне или спавших на левом, а не на, как приказывал регламент, правом боку) он испытывал душевные муки от необходимости постоянно быть на людях. Его окружала толпа убийц, воров, насильников и безумцев, общение с ними не прекращалось ни на минуту, и они относились к нему с подозрением и враждебностью, потому что он среди них был единственным барином.
        Так и прожил он четыре года в полном одиночестве и без всякой возможности уединения. Выйти из скученности, неволи и духоты каторжной тюрьмы, не ходить с желтым тузом на спине и в десятифунтовых кандалах, не надрываться от тяжелой работы в копях и на кирпичном заводе, вновь обрести свободу передвижения, стать человеком хотя бы в образе муштрованного рядового Линейного батальона — это было почти счастье. Через несколько недель после перевода в Семипалатинск он сообщал брату:
        «покамест я занимаюсь службой, хожу на ученье и припоминаю старое. Здоровье мое довольно хорошо, и в эти два месяца много поправилось».
        Он физически окреп, и нервные припадки, которые он определял как «похожие на падучую и, однако, не падучая», стали реже (раньше они повторялись каждые три месяца). Ощущение свободы, хотя бы и ограниченной, было настолько сильно, что он не замечал ни своей бедности — денег у него не было, и рассчитывать он мог только на мелкие и случайные получки от брата из России — ни неприятностей, связанных с его положением солдата и бывшего каторжника. Когда Достоевский появился в своей роте, командир Веденяев, по прозвищу «Буран», сказал фельдфебелю:
        «с каторги сей человек, смотри в оба и поблажки не давай».
        Достоевский через несколько дней замешкался в казарме, и фельдфебель больно ударил его по голове.
        Самым мучительным было стоять в строю, с палкой в руках и опускать её на обнаженную спину очередной жертвы, которую проводили через зеленую улицу. Позади солдатских рядов шагал Веденяев и метил крестами тех, кто бил неохотно или слабо. Меченых потом секли. Участие в экзекуциях обходилось Достоевскому не дешево: после одной из них он упал в конвульсиях.
        Семипалатинск пятидесятых годов прошлого столетия был захолустьем в киргизской степи, недалеко от китайской границы. Имя свое он получил от развалин семи палат на правом, высоком берегу Иртыша, существовавших ещё в XVIII веке. Некогда он был крупным монгольским центром, и об этом свидетельствовали надписи на бараньих лопатках, обычных скрижалях кочевников, раскопанных археологами. В середине века он превратился в один из форпостов Российской империи, в военное поселение с каменной крепостью, вокруг которой теснились деревянные бараки для солдат. Все население городка вместе с гарнизоном не превышало шести тысяч душ. Каменная церковь, казенная аптека и магазин галантерейных товаров считались главными достопримечательностями. Ташкентские, бухарские и казанские купцы торговали в палатках и ларьках или на меновом дворе, обнесенном частоколом, куда сходились караваны верблюдов и вьючных лошадей. Цены на все были очень высокие, а для нижних чинов и вовсе недоступные. Единственное, что Достоевский мог себе позволить — это калач или бублик на базаре. Мощеных улиц не было — повсюду песок, превращавшийся осенью в топь, а летом в пыль. Растительности никакой: ни деревца, ни кустика перед одноэтажными бревенчатыми домиками, все голо и безотрадно, точно в пустыне. Но недалеко от городка начинался бор — ель, сосна и ветла, — и тянулся он на сотни верст. По ночам улицы погружались в беспросветную тьму (фонарей не было), и только отчаянный лай множества сторожевых собак выдавал жилье. Убранство домов было скудное, полуазиатское: кошмы (войлочные ковры) на полу и стенах, кое-где лубки с героями Двенадцатого года, скачущими на коне. Почта приходила раз в неделю, газеты и журналы выписывало человек пятнадцать, и образованные люди собирались друг у друга, чтобы поделиться новостями и узнать, что делается в столицах. Начальник Достоевского, подполковник Беликов, сам не любил процесса чтения, считая его утомительным для здоровья, и предпочитал слушать. Поэтому, узнав о появлении «сильно грамотного» нижнего чина из дворян, он позвал его к себе для чтения газет вслух. С этого времени и началось знакомство Достоевского с Семипалатинским обществом. Как и повсюду в провинции, здесь, главным образом, занимались картами и сплетнями и пили водку.
        Первое время Достоевский мало выходил из казармы. Позднее Достоевскому было разрешено поселиться на частной квартире, и он снял комнату в кривой бревенчатой хате, стоявшей на пустыре, на краю города. Он платил пять рублей в месяц за «пансион»: щи, каша, черный хлеб. В низкой полутемной комнате, где вся мебель состояла из кровати, стула и стола, было поражающее множество блох и тараканов. Хозяйка, солдатская вдова, пользовалась дурной репутацией: она открыто торговала молодостью и красотой своих двух дочерей. Старшей было 20, а младшей 16 лет. Младшая была очень хороша собой, и с нею то и подружился, а может быть, и больше, чем подружился, Достоевский. После четырех лет каторги и вынужденного воздержания его сильно тянуло к женщинам, и каждая новая встреча производила на него сильное впечатление. На базаре он познакомился с 17-летней Лизонькой, продававшей калачи с лотка; красивая девушка, у которой была нелегкая трудовая жизнь (она поддерживала всю свою семью), полюбила солдата за его ласку и внимание. Неизвестно, как далеко зашли их отношения, но Достоевский писал ей нежные письма, которые Лиза (Елизавета Николаевна Неворотова), оставшаяся девицей, хранила до самой смерти и никому не хотела показывать. Случайные подруги первых месяцев пребывания Достоевского в Семипалатинске не задели его глубоко — ни физически, ни сердечно, и он забыл о них, едва в жизни появилась та, к кому он привязался со всей исступленностью своей натуры и со всем пылом запоздалой первой любви.
        На каторге Достоевский приобрел значительную власть над своими настроениями или по крайней мере их внешними проявлениями. Прежние черты замкнутости и скрытности усилились, а то, что он называл «отсутствием формы» или манер, приобрело характер резкости и даже диковатости. В нем произошел также и внутренний переворот: он отказался от прежних либеральных идей, которые послужили причиной катастрофы, принял наказание как должное и, придя в соприкосновение с подлинными представителями крестьянской Руси, отрешился от множества прекраснодушных иллюзий о народе. Сильнее, чем когда-либо прежде, ощутил он необходимость веры в Бога, и Христос, страдавший на кресте и искупивший грехи людей своей собственной смертью, сделался для него самым близким и понятным образом человека и символом религии всепрощения и милосердия.
        Прежняя его мечтательность осталась, но и она сильно изменилась. Теперь, ещё больше, чем в молодости, знал он разницу между Афродитой земной и Афродитой небесной. Он немало видел и пережил на ссыльных этапах и в Омской каторжной тюрьме, где его товарищи по несчастью занимались мужеложством или любовью с такими бабами-калачницами, на которых и взглянуть было страшно.
        От женского общества он успел настолько отвыкнуть, что мечтал о нем, как о высшем блаженстве. В Семипалатинск он приехал с тайными стремлениями, в которых сам себе боялся признаться. Он походил на больного, который начинает выздоравливать после смертельной болезни и с удвоенной силой чувствует всю прелесть и соблазны бытия. Он сам писал:
        «надежды было у меня много. Я хотел жить».
        И он хотел любить.
        Через несколько месяцев после приезда в Семипалатинск Достоевский встретился на квартире подполковника Беликова с Александром Ивановичем Исаевым и женой его Марьей Димитриевной.
        Александр Исаев, бывший учитель гимназии, директором которой одно время состоял его тесть, попал в Семипалатинск в качестве чиновника для особых поручений по корчемной части. Работы у него было немного, но корчмы притягивали его неотступно. Он вскоре потерял службу и, очутившись без места и без средств, стал пить горькую. Человек слабого здоровья и ещё более слабой воли, он попал в компанию пьяниц и забулдыг, которых было немало в городке, и вскоре совсем опустился.
        Жена Исаева, Марья Димитриевна, у которой был от него семилетний сын Паша, очень страдала от создавшегося положения. Отец её, Димитрий Степанович Констант, начальник карантина в Астрахани, был, по всей вероятности, сыном французского дворянина, бежавшего в Россию из Франции от ужасов революции и террора.
        Дочь полковника Константа Марья Димитриевна получила хорошее по тому времени воспитание. В 1854 году ей было 28 лет.
        «Довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная, — так рисует её Врангель, друг Достоевского, молодой семипалатинский прокурор, — она была начитана, довольно образована, любознательна и необыкновенно жива и впечатлительна». На сохранившемся дагерротипе её волнистые светлые волосы разделены пробором посредине; рот несколько широк с выдающейся, чуть припухлой нижней губой, придающей всему лицу капризное выражение, глаза темные, глубокие, но небольшие. Черты её лица были мелкие, но привлекательные, а на щеках играл нездоровый румянец. Вид у неё вообще был хрупкий и болезненный, и этим она порою напоминала Достоевскому его мать. Нежность её лица, физическая слабость и какая-то душевная беззащитность вызывали в нем желание помочь ей, оберегать её, как ребенка. То сочетание детского и женского, которое всегда остро ударяло по чувственности Достоевского, и сейчас возбудило в нем сложные переживания, в которых он не мог, да и не хотел разобраться. Марья Димитриевна сразу очаровала его и своими материнскими о нем заботами, и своей хрупкостью, пробуждавшей в нем физическое влечение. Кроме того, он восхищался её тонкой и необыкновенной, как ему казалось, натурой.
        Марья Димитриевна была нервна, почти истерична, но Достоевский, особенно в начале их отношений, видел в изменчивости её настроений, срывах голоса и легких слезах признак глубоких и возвышенных чувств. Когда он стал бывать у Исаевых, Марья Димитриевна пожалела и приголубила странного своего гостя, хотя вряд ли отдавала себе отчет в его исключительности. Попросту, по-женски, ощутила она, что этот неуклюжий рядовой, который мог то часами сидеть, почти не говоря, то вдруг, зажегшись, произносить длиннейшие и не всегда понятные тирады, перенес больше, чем кто бы то ни было из людей её круга и быть его добрым гением, ощущать его молниеносную и благодарную реакцию на каждое доброе слово, на каждый участливый взор было ей приятно и льстило её сильно развитому самолюбию. Да и кроме того, она сама в этот момент нуждалась в поддержке: жизнь её была тосклива и одинока, знакомств она поддерживать не могла из-за пьянства и выходок мужа, да на это не было и денег. И хотя она гордо и безропотно несла свой крест и добросовестно «исправляла должность служанки и ходила за мужем и сыном», ей часто хотелось и пожаловаться, и излить свое наболевшее сердце. А Достоевский был прекрасным слушателем. Он был всегда под рукою, он отлично понимал её обиды, он помогал ей переносить с достоинством все её несчастья и он развлекал её в этом болоте провинциальной скуки.
        «Я не выходил из их дома. Что за счастливые вечера я проводил в её обществе. Я редко встречал такую женщину», — писал он впоследствии. Муж предпочитал дому кабак или валялся на диване в полупьяном виде, и Марья Димитриевна оказывалась наедине с Достоевским, который вскоре перестал скрывать свое обожание. Никогда за всю его жизнь не испытывал он подобной интимности с женщиной — и с женщиной из общества, образованной, с которой можно было разговаривать обо всем, что интересовало его. Впервые за долгие годы его не встречали насмешками, он не должен был бороться с соперниками, как в салоне Панаевой, он не ощущал себя приниженным, а мог быть на равной ноге с любимой.
        Весьма возможно, что Марья Димитриевна привязалась к Достоевскому, но влюблена в него ничуть не была, по крайней мере вначале, хотя и склонялась на его плечо и отвечала на его поцелуи. Он же в неё влюбился без памяти, и её сострадание, расположение, участие и легкую игру от скуки и безнадежности принял за взаимное чувство. Ему шел 34-й год и он ещё ни разу не имел ни возлюбленной, ни подруги. Он искал любви, любовь была ему необходима, и в Марье Димитриевне его чувства нашли превосходный объект. Она была первой интересной молодой женщиной, которую он встретил после четырех лет каторги, и он овеял её всеми чарами неудовлетворенных желаний, эротической фантазии и романтических иллюзий. Вся радость жизни воплотилась для него в этой худощавой блондинке.
        Марья Димитриевна была женщина нелегкая: она быстро обижалась, от хлопот и дрязг у неё делались частые мигрени, она прижимала пальцы к вискам в жесте отчаяния и безнадежности. Она постоянно раздражалась, говорила, что «поганое общество не ценит ее», называла себя «мученицей», и Достоевский ей поддакивал и немедленно с ней соглашался. Мужа она не любила или разлюбила, во всяком случае остатки чувств, которые у неё к нему оставались, были разрушены его нелепым поведением и пьянством, вызывавшим в ней горечь и отвращение. Все надежды свои она перенесла на сына Пашу, из которого, по её мнению, должен был выйти замечательный человек. Но покамест семилетний мальчик никаких выдающихся качеств не обнаруживал. Хотя Марья Димитриевна могла сколько угодно говорить, что жизнь её кончена, но ей ещё не было и тридцати лет, и, конечно, она хотела и жизни, и любви, и счастья, и удачи. То, что Достоевский воспылал к ней настоящей, глубокой страстью, она отлично понимала — женщины это обычно легко распознают, и его «ухаживания», как она их называла, она принимала охотно, не придавая им, однако, слишком большого значения: ведь исходили они от человека, лишенного прав, ссыльного, у которого, опять-таки по её выражению, «не было будущности», а были многочисленные и порою пугающие странности. Но на него можно было положиться, и она не могла пренебречь даже и такой опорой.
        После того как рассеялся пьяный туман первой влюбленности, Достоевский хорошо разобрался в тех обстоятельствах, при которых зародилось его чувство к Марье Димитриевне:
        «одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни»,
        писал он впоследствии. Он ещё яснее увидал все трудности своих отношений к замужней женщине, матери и жене, когда он получил возможность обсуждать их в беседах со своим новым другом Врангелем.
        Появление Врангеля в Семипалатинске зимою 1854 года показалось Достоевскому подарком судьбы. Несмотря на очень холодный и неприступный вид, который весьма помогал ему в административной карьере, молодой прокурор был очень добрый и отзывчивый человек, да ещё к тому же и с романтическим воображением. Через год знакомство перешло в тесную дружбу, быть может, единственную в жизни Достоевского (он был с ним в разговорах и письмах более откровенен, чем с кем бы то ни было, и это на протяжении многих лет).
        Врангель искренно привязался к Достоевскому и после приезда начал помогать ему. Он познакомил его с военным губернатором П. М. Спиридоновым, и с этого момента бывшего ссыльного стали принимать в домах всех именитых граждан Семипалатинска. Это сильно подняло социальный престиж Достоевского; скоро он был произведен в унтер-офицеры, и условия жизни его значительно улучшились — у него теперь было и больше свободного времени, и возможность распоряжаться им по собственному усмотрению.
        Молодой прокурор терпеливо выслушивал восторженные речи Достоевского о Марье Димитриевне:
        «она добра, мила, грациозна, с превосходным великодушным сердцем, — говорил Достоевский, — она хорошенькая, образованная, очень умная».
        Врангель оказывал деятельную помощь Достоевскому.
        В начале 1855 года Марья Димитриевна, наконец, ответила на любовь Достоевского. Это был не только момент близости, но и начало интимных отношений между ними.
        Но как раз в те дни, когда Достоевский уверовал во взаимное чувство Марьи Димитриевны и, как он писал, «получил от неё доказательства её любви», Исаева назначили заседателем в Кузнецк, за шестьсот верст от Семипалатинска. Это означало разлуку. В довершение всего именно Достоевский должен был доставать денег на отъезд: у Исаева не было ни копейки, и обратился он, естественно, к Достоевскому — лучшему другу семьи. А у Достоевского своих денег не было: он занял все у того же Врангеля и передал нужную сумму Марье Димитриевне.
        Весной 1855 Врангель снял дачу Козакова в окрестностях Семипалатинска, и, так как батальон Достоевского был переведен неподалеку на летние квартиры, унтер-офицеру удавалось по целым неделям жить у гостеприимного друга. Когда Исаевы двинулись в путь в июне 1855 года, они остановились попрощаться на даче у Врангеля. Было подано шампанское, и Врангелю не составило особого труда напоить Исаева и устроить его на мирный сон в карете. Между тем Достоевский и Марья Димитриевна отправились в сад. По свидетельству Врангеля, молодая женщина к моменту отъезда уже и сама была захвачена своим чувством к Достоевскому. Влюбленные «обнимались и ворковали», держали руки друг у друга, усевшись на скамейке, под тенистыми деревьями. Но почтовый ямщик настаивал, чтобы господа, наконец, пустились в дорогу. Надо было уезжать. Достоевский со слезами на глазах проводил Марью Димитриевну к тарантасу, в котором храпел Исаев. Последнее объятие, ямщик взмахнул кнутом, кони рванулись — уже и тарантас скрылся в белом клубе пыли, а Достоевский все стоял и смотрел ему вслед, на дорогу, исчезавшую среди сосен.
        Видя тяжелое настроение друга, Врангель всячески старался развлечь его. На даче был огромный сад, и устраивать его поручили двум красивым дочкам квартирной хозяйки Достоевского: молодые разбитные девушки вносили немало смеха и веселья, а может быть, и больше того — в дом молодого прокурора и его сумрачного приятеля. Весть о цветах, разводимых в Козаковом саде, распространилась по Семипалатинску, и Врангеля стали навещать местные модницы, которых он не очень-то жаловал. Достоевский помогал ему отвадить их от дому. Он очень тосковал, глядел, как мальчик, на скамейку, на которой прощался с Марьей Димитриевной, и что-то бормотал себе под нос: у него была привычка вслух разговаривать с самим собой. По словам Врангеля, он был в восторге от Исаевой, все повторял, какая она замечательная, и удивлялся, что такая женщина ответила на его любовь. Он едва ли считал себя достойным её внимания. Он все писал ей письма, хотя и должен был сдерживать себя из-за мужа:
        «Судя по тому, как мне тяжело без вас, — пишет он ей чуть ли не на другой день после её отъезда, — я сужу о силе моей привязанности. Вы писали, что вы расстроены и даже больны. Я за вас в ужаснейшем страхе. Боже мой! Да достойна ли вас эта участь, эти хлопоты, эти дрязги, вас, которая может служить украшением всякого общества. Вы удивительная женщина, сердце удивительной, младенческой доброты, вы были мне, как родная сестра. Женское сердце, женское участие, бесконечная доброта… я все это нашел в вас… Живу я теперь совсем один, деваться мне совершенно некуда».
        Он, действительно, очень тосковал и не обращал внимания на кокетничанье молоденькой и хорошенькой Марины О., дочери ссыльного поляка, которой он давал уроки. Ученица — девушка живая, энергичная и несколько сумасбродная, была неравнодушна к своему учителю, особенно когда узнала, что у него роман с другой женщиной. Марья Димитриевна была осведомлена о Марине и сильно к ней ревновала.
        Когда настроение у Достоевского улучшилось, он декламировал — он любил читать вслух, особенно поэмы Пушкина, — помогал девушкам по саду или вел нескончаемые беседы с Врангелем. О его любви прослышало уже несколько человек из его знакомых, и они решили оказать ему содействие и устроить тайное свидание с Марьей Димитриевной где-нибудь между Семипалатинском и Кузнецком. Так как Достоевский сильно рисковал, выезжая из города без разрешения начальства (он все ещё был под наблюдением полиции, письма к нему перлюстрировались, а его шли адресатам в Россию через Третье отделение), то был устроен целый заговор. Достоевский сказался больным, знакомый доктор подтвердил, что ему надо отлежаться, а между тем мнимый пациент мчался на лошадях, предоставленных друзьями, в Змиев за 160 верст от Семипалатинска. Но там вместо Марьи Димитриевны, нашел он её письмо с извещением, что ввиду изменившихся обстоятельств ей не удалось отлучиться из Кузнецка. Достоевский, даже не отдохнув, тотчас же пустился в обратный путь. «Изменившиеся обстоятельства» была болезнь Исаева. В конце июля состояние его сделалось безнадежным. Он умер через две недели. Достоевский узнал об этом 14 августа из письма Марьи Димитриевны, которая рассказывала, как муж благословил её и сына перед христианской своей кончиной, и описывала все происшедшее, равно как и свое собственное душевное состояние, в довольно шаблонных и риторичных выражениях. Она осталась без средств и не знала, что ей делать. Достоевский немедленно выслал ей 25 рублей — все, что было у него — и обратился к Врангелю, находившемуся в это время по делам службы в Барнауле. Он заклинал приятеля всеми святыми, умоляя оказать финансовую помощь несчастной вдове. Положение Марьи Димитриевны, действительно, было критическим. Она оказалась в чужом, незнакомом ей Кузнецке одна, без средств, без родных и знакомых, с маленьким сыном на руках.
        Смерть Исаева, с другой стороны, сильно меняла положение Достоевского. Ему не надо было больше скрывать своей любви. Он тотчас же предложил Марье Димитриевне выйти за него замуж. Им руководило не только желание помочь ей, урегулировать их отношения, и чувство страстной любви — «Боже мой, что за женщина, как жаль, что вы её так мало знаете», — писал он Врангелю, — но и сильная тяга к брачной жизни. «Нет ничего на свете выше счастья семейного», — писал он брату по выходе из каторжной тюрьмы. Семейная жизнь его родителей представлялась ему незамутненной и счастливой, а детство было лучшим и чистым его воспоминанием. Семья казалась ему возвратом в эту золотую детскую пору, которую он, после всех своих испытаний и несчастий, охотно идеализировал. Кроме того, у него с 17 лет не было своего угла, он мечтал о браке, как о тихой пристани, о домашнем уюте, женской заботе. Брак с Марьей Димитриевной — брак по горячей, подлинной любви — разрешал все вопросы и устраивал и материальную, и сентиментальную, и эротическую стороны существования.
        Марья Димитриевна, конечно, на все это смотрела иначе. В ответ на пылкие письма возлюбленного, который настаивал на окончательном и немедленном решении, она писала, что грустит, отчаивается и не знает, как ей поступить. Достоевский понимал, что главным препятствием к «устройству нашей судьбы», как она называла проект их брака, была его личная неустроенность.
        Социальное положение Достоевского было незавидное: унтер-офицер Линейного батальона, бывший каторжник, лишенный дворянства, состоящий под надзором полиции и на подозрении начальства. Впереди — ещё три года военной службы, а затем полная неизвестность. О писательском его таланте Марья Димитриевна хорошо судить не могла, никаких новых произведений его не видела, а успех «Бедных людей» имел десятилетнюю давность. Никто не мог с уверенностью сказать, разрешат ли ему когда-нибудь печататься. Доступ в Европейскую Россию был ему покамест закрыт. Средств у него не было: родные посылали ему немного денег, на которые он и существовал. Как же мог он завести семью? Правда, после смерти Николая I и восшествия на престол Александра II, появилась надежда на улучшение участи бывших петрашевцев. Достоевский слал множество писем родным и знакомым с просьбами похлопотать о разрешении печататься и производстве в офицерский чин. Порою, когда он сообщал Марье Димитриевне о своих попытках «победить судьбу», она воодушевлялась и готова была ответить согласием на брак, но потом снова теряла веру. Настроения её не отличались устойчивостью. Отец посылал ей деньги из Астрахани, и она могла кое-как перебиваться в ожидании скромной пенсии, полагавшейся вдове чиновника Исаева. Но она постоянно болела, недомогания — предвестие чахотки — делали её раздражительной, она донимала Достоевского подозрениями и ревностью. Почему должна была она верить ему после десяти месяцев разлуки? Быть может, он завел шашни с Мариной или спал с дочерью своей квартирной хозяйки! А все эти купеческие дочки, которым он давал уроки математики, наверное, пытались вскружить ему голову.
        И Марья Димитриевна решается «испытать» его любовь. В самом конце 1855 года Достоевский получает от неё странное письмо. Она спрашивает его дружеского беспристрастного совета:
        «Если бы нашелся человек пожилой, и обеспеченный, и добрый, и сделал ей предложение»…
        Прочитав эти строки, Достоевский зашатался и упал в обморок. Когда он очнулся, он с отчаянием сказал себе, что Марья Димитриевна собирается выйти замуж за другого.
        В этом предположении не было ничего невозможного. Достоевскому окольными путями стало известно, что кузнецкие кумушки разрывались на части в поисках «положительного человека и хорошего жениха» для бедной вдовы. Правда, в том же письме Марья Димитриевна заверяла Достоевского в своей к нему любви, но он принял её слова, как свидетельство её доброты, как желание его утешить.
        Нервы его были так напряжены из-за долгой разлуки, из-за неизвестности, что мысль о возможности потерять Марью Димитриевну совершенно сразила его.
        Проведя целую ночь в рыданиях и муках, он на утро написал Марье Димитриевне, что умрет, если она оставит его. «Велика радость любви, писал он Врангелю об этом эпизоде, — но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить. Клянусь вам, что я пришел в отчаяние. Едва понимаю, что мне говорят и как я живу. Неподвижная идея в моей голове». Незадолго до этого он начал «комический роман» «Село Степанчиково».
        Нерешительность Марьи Димитриевны, сводившая с ума Достоевского и питавшая самые чудовищные его сомнения, происходила от разных причин: она не была уверена в самой себе, она колебалась по практическим соображениям, а, кроме того, ей доставляло удовольствие испытывать свою власть над влюбленным в неё мужчиной — и таким образом подлинные чувства соединялись тут с игрой.
        Для Достоевского же никакой игры быть не могло. Он любил со всей силой запоздалой первой любви, со всем пылом новизны, со всей страстью и волнением игрока, поставившего состояние на одну карту. По ночам его мучили кошмары и теснили слезы. Ожидание письма из Кузнецка было пыткой, а его долгожданный приход — либо разочарованием, либо взрывом новых сомнений и подозрений. Он знал, что она слаба, и доверчива и опасался чужого влияния:
        «ее можно уверить в чем угодно».
        Он знал также, что она «раздражительна и развита сердцем» — это означало её способность поддаться чьим-либо ухаживаниям. Все видели в ней одну слабость и нежность: он же знал её такой, какой другие никогда её не видали. Это о ней писал он впоследствии в «Униженных и оскорбленных»:
        «Сердце мое защемило тоской, когда я разглядел эти впалые бледные щеки, губы, запекшиеся, как в лихорадке, и глаза, сверкавшие из-под длинных темных ресниц горячечным огнем и какой-то страстной решимостью».
        Но, может быть, ещё кто-либо сумел зажечь в ней этот горячечный огонь? Он был ревнив, и ещё во время пребывания в Семипалатинске докучал ей выговорами по поводу каждого взгляда, брошенного на мужчину. Но ревность мнительной и болезненной Марьи Димитриевны была ещё острее. Она подозревала его в тайной связи с каждой встречной женщиной. На масленицу 1856 года Достоевского часто приглашали на блины, он танцевал с дамами. Он сам написал ей об этих невинных развлечениях, но она возомнила Бог весть что и решила отомстить ему. Опять в её письмах появились намеки об искателях её руки и тайных воздыхателях. Эта трагикомедия ошибок продолжалась до апреля, когда Марье Димитриевне пришлось отчасти признаться в её игре. Кузнецкие дамы предложили ей жениха, она заявила им, что у неё уже есть один на примете. Эти слова дошли до Федора Михайловича и снова привели его в отчаяние: оказалось, что, говоря о «человеке на примете», Марья Димитриевна имела в виду именно его. Но все же от мифа о выходе замуж за пожилого и богатого, она окончательно не отказалась, и когда писала Достоевскому о своей горячей к нему любви, не забывала упомянуть:
        «а жених — это только расчет».
        Достоевский, в конце концов, пришел к заключению, что Марья Димитриевна по слабости находилась в том же положении, что и героиня его «Бедных людей», Варвара, которая решила выйти за «степного помещика» Быкова, чтобы избегнуть нужды и не погубить Макара Девушкина. «Напрочил же я себе», — восклицает Достоевский. Но у Варвары не было семьи, а Марья Димитриевна должна была думать о сыне. Несомненно, что ей было нелегко, хотя Достоевский и преувеличивал её стесненные обстоятельства, когда писал Врангелю, что у неё нет ни копейки, и повсюду занимал, чтобы выслать ей денежный перевод. Тотчас же после смерти Исаева Констант прислал дочери 300 рублей, сумму, по тому времени немалую, а затем регулярно ей помогал: Достоевский должен был потом признать, что «она ни в чем не нуждалась».
        Его личные дела были гораздо хуже: хроническое безденежье, нищенская обстановка дома, подчиненное положение на службе. Самым мучительным было то, что он жил, главным образом, надеждами, но постоянно опасался какой-нибудь неудачи, которая лишит его Марьи Димитриевны. В письмах к Врангелю, который в это время уехал в Петербург и в свою очередь страдал от любви к своей барнаульской даме (Е. И. Гернгросс), он восклицал:
        «Я погибну, если потеряю своего ангела: или с ума сойду, или в Иртыш».
        А для того, чтобы окончательно завоевать её, ему необходимо было обеспечить себе такое «внешнее устройство», при котором не оказались бы опасны никакие кузнецкие женихи со средствами. Это устройство составляло предмет его дум и тему всех его писем: программа минимум была переход из военной службы в штатскую, что предполагало место с жалованьем и некоторое количество денег, чтобы прожить до назначения. Достоевский теперь мечтал стать чиновником 14 класса, т. е. одним из тех мелких канцеляристов, каких он вывел в «Бедных людях» и «Двойнике». Конечно, самое лучшее было бы получить разрешение печататься:
        «тогда все устроится, ведь, главное, никто не знает ни сил моих, ни степени таланта, а на это-то главное и надеюсь».
        В этой фразе Достоевский проговорился: чиновничьей службы мог он желать лишь в дни отчаяния и безнадежности: на самом деле было у него лишь одно неодолимое стремление печататься, зарабатывать на жизнь литературой, вновь взять в руки перо, то самое перо, которое отняли у него при заключении в крепость в 1849 году, которое не давали ему на каторге, которое через пять лет мог он с трудом получить, будучи солдатом в сибирском захолустном гарнизоне. И только, когда осуществление этой заветной надежды, казалось, чересчур отдаленным, был он готов, ради соединения с любимой женщиной, сделаться сам Макаром Девушкиным, чиновником 14 класса. «Не сейчас же я женюсь, а выжду чего-нибудь обеспеченного, она же с радостью подождет, только бы имела надежду на верное устройство судьбы моей». И одно за другим летят письма из Семипалатинска в Петербург, к Врангелю, к сановникам, к знакомым, к родным. Как всегда, он сочиняет самые фантастические проекты: не написать ли её отцу, чтобы отвадил женихов, не послать ли прошение Государю, не обратиться ли к генералам, которые знали его в Инженерном училище? Он мечется и по своему обыкновению волнуется, преувеличивает; житейские мелочи в его воображении принимают пугающие очертания, препятствия обращаются в кошмары. Писание тоже причиняет немало забот: оно подвигается с большим трудом.
        В мае 1856 года в письмах Марьи Димитриевны вновь зазвучали тревожные ноты. То она пишет, что грустит и тоскует, то вдруг заявляет:
        «мы слишком много страдали, слишком несчастны, чтобы мечтать о браке»,
        она не составит его счастья, лучше обо всем позабыть, ото всего отказаться. Единственное, о чем она его просит, это похлопотать о Паше, ему уже идет девятый год, его надо определить в какое-нибудь закрытое учебное заведение.
        Измученный всей этой перепиской с её чередованием холода и жара, Достоевский решается на крайний шаг: необходимо личное свидание с Марьей Димитриевной, надо выяснить все и переговорить с глазу на глаз. И значит надо ехать в Кузнецк.
        После долгих хлопот и всяческих ухищрений Достоевскому удалось заручиться помощью батальонного командира, знавшего обо всех его любовных треволнениях. Унтер-офицер Достоевский получил служебное поручение отвезти в Барнаул фургон с веревками. А от Барнаула до Кузнецка не слишком далеко. И Достоевский пустился в дорогу с надеждой через несколько дней увидать и обнять Марью Димитриевну.
        Достоевский тайно уехал из Барнаула в Кузнецк, мечтая, что свидание с женщиной, на которую, по его собственному выражению, он «имел права», разрешит все сомнения и трудности. Но вместо радостной встречи в Кузнецке его ждал страшный удар. Он вошел в комнату к Марье Димитриевне, и она не бросилась ему на шею: с плачем целуя его руки, она закричала, что все потеряно, что брака быть не может — она должна признаться во всем: она полюбила другого. Этот другой, Николай Борисович Вергунов, родом из Иркутска, учитель начальной школы, был довольно красивый 24-летний молодой человек, и Марья Димитриевна увлеклась им физически, завязав с ним интимные отношения, и даже подумывала о том, чтобы выйти за него замуж. Достоевский выслушал её рассказ, стиснув руками голову, потом заметил, что Вергунов когда-нибудь попрекнет её за то, что она хотела только сладострастия. Марья Димитриевна сперва приписала эти слова ревности, но потом задумалась и опять начала плакать. Она теперь не верила ни в чью любовь. Напрасно Достоевский в долгой беседе пытался понять её истинные чувства и определить отношения между ней и Вергуновым.
        Вместо мнимого «солидного» жениха, за которого Марья Димитриевна якобы готова была выйти «по расчету», Достоевский нашел в Кузнецке счастливого соперника, бывшего едва ли не беднее его самого.
        Марья Димитриевна настаивала на его встрече с Вергуновым:
        «с ним я сошелся, он плакал у меня, но он только и умеет плакать»,
        с горечью заметил Достоевский.
        Чтоб не обижать Вергунова, Достоевский скрыл свои собственные переживания и спокойно рассуждал о шансах возможного брака Марьи Димитриевны с молодым учителем. Ему приходилось взвешивать свои слова и пускаться на мелкие хитрости:
        «я знал свое ложное положение, — пишет он Врангелю, — ибо начни я отсоветовать, представлять им будущее, оба скажут для себя старается, нарочно изобретает ужасы в будущем».
        Но что бы он ни говорил Марье Димитриевне, он прекрасно понимал, что она чувствовала себя госпожой и владычицей по отношению к новому другу, а он был её жертвой.
        «Она предвкушала наслаждение любить без памяти и мучить до боли того, кого любишь, и именно за то, что любишь, и потому-то, может быть, поспешила отдаться ему в жертву первая».
        Эти слова о Наташе из «Униженных и оскорбленных» вполне применимы к Марье Димитриевне и к её отношениям с Вергуновым и, как это ни странно, с Достоевским. Она и мучила их обоих, и сама из-за них мучилась, и в этом соединении морального и любовного садизма и мазохизма находила особое наслаждение. И это её болезненное, сложное ощущение перекликалось с такими же тенденциями Достоевского. Ему было тяжело, мучительно, и самая острота его страдания вызывала холодок восторга, Напряженность, необычность обстоятельств, слезы и страсть, обида и желание — все это соединялось в невыразимо жгучее ощущение интенсивности бытия. Моментами ему казалось, что он теперь любит её больше прежнего — за её измену, за мучительство, за оскорбление.
        Его охватывало неодолимое стремление все отдать Марье Димитриевне, пожертвовать своей любовью ради её нового чувства, уйти и не мешать ей устраивать жизнь, как ей хочется.
        Когда Марья Димитриевна увидала, что Достоевский не упрекает её, а только заботится о её будущем, она была потрясена. Но Достоевскому не пришлось долго страдать в позе мученика, и добровольной жертвы его Марья Димитриевна не приняла. «Не плачь, не грусти, не все ещё потеряно, ты и я и более никто», — сказала она, видя его страдания. В самый критический момент в ней снова вспыхнули жалость и нежность к Достоевскому. «Она вспомнила прошлое, и сердце её вновь обратилось ко мне», — этими словами он описывал поворот в её настроениях.
        Когда он менее всего ждал этого, она бросилась в его объятия и вознаградила его за все, что он претерпел. «Я провел не знаю какие два дня, — писал он Врангелю, — это было блаженство и мученье нестерпимое».
        Передалась ли ей страсть Достоевского, была ли она захвачена возвратом собственного чувства, попалась ли в путы сложной игры или не захотела отказаться от владычества над обоими мужчинами — все равно какой ценой — но несомненно, что она снова вступила в интимные отношения с Достоевским, и он мог сказать:
        «к концу второго дня я уехал с полной надеждой».
        Но несмотря на «доказательства любви», как он выражался, он сознавал трудность собственного положения. Прежние иллюзии его рухнули, Марья Димитриевна предстала ему в новом обличьи, и вместо недавней ясности чувств, в душе его ныне царил полный хаос.
        Когда он выехал из Кузнецка и опьянение недавней близостью выветрилось в дороге, он подумал, что, согласно французской поговорке, «отсутствующие всегда неправы»: «я далеко, а он с ней».
        Как бы ни были горячи недавние поцелуи Марьи Димитриевны, на верность её рассчитывать нельзя было. Да и кто мог поручиться, что после отъезда Достоевского она не начнет колебаться и не вернется к молодому любовнику?
        Не успел Достоевский возвратиться в Семипалатинск и придти в себя от физической и душевной встряски, как получилось письмо от Марьи Димитриевны: она тосковала, плакала, опять говорила, что любит Вергунова больше, чем Достоевского. Измученный и униженный, он забыл о своей дипломатии и написал и ей и ему, уговаривая обоих посмотреть на все холодно и здраво: ведь их совместная жизнь, а тем более брак были бы безумием. Марья Димитриевна промолчала, а Вергунов обиделся и ответил грубой бранью. Это не помешало Достоевскому начать хлопоты по устройству его на лучшее место: ведь как никак, учитель мог вскоре стать мужем Марьи Димитриевны, а её благополучие было ему дороже всего на свете. Он победил ревность и горечь, он поступил как Дон Кихот, принося собственную жертву. Но страдал он от этого собственного благородства невыносимо. Идея брака Марьи Димитриевны по расчету, ради денег оскорбляла его нравственное чувство, вызывала возмущение против несправедливости, против «злой доли бедных». А мысль о том, что она собиралась выйти за бедняка, била по самолюбию, ранила его мужскую гордость. Ведь тут он и Вергунов были равны, оба в одинаковой степени не имели средств, чтобы содержать семью. Но 24-летний учитель и в будущем не мог ни на что рассчитывать, кроме грошового жалованья. Он был мало образован, и карьера ему предстояла самая ничтожная, все в тех же начальных школах. А ведь Достоевский был писателем, он некогда достиг известности, и теперь, в одинокие ночи, верил в свое великое призвание. Значит Марья Димитриевна предпочла ему Вергунова исключительно по любви. Почему же та, кого он избрал, кому отдал сердце, не разделяла его веры, не видела, что слава ждет его, не поставила на него? А это самое обидное для мужчины — знать, что для любимой он попросту один из многих. Очень многое в последующей жизни Достоевского объясняется этой обидой: её редко прощают даже обыкновенные таланты.
        Но сейчас обиду надо было проглотить: иного выхода у него не было.
        «Отказаться мне от неё невозможно никак, ни в каком случае, — объяснял он Врангелю. — Любовь в мои лета не блажь, она продолжается два года, слышите, два года, в десять месяцев разлуки она не только не ослабела, но дошла до нелепости». Справиться с этой «нелепостью» не было уж сил — и воспоминание о прежней, хотя и минутной близости растравляло и кровь и воображение: он все повторяет и о «доказательствах» её любви, и о своих «правах» на нее. Но от жгучих воспоминаний не становилось легче: все заметили, что Достоевский совсем извелся. На смотрах и военных учениях он ходил как тень, знакомые опасались, что он свалится с ног. Нервное напряжение разрядилось припадком, и после него он оставался больным целую неделю. А к страданиям душевным и физическим прибавились ещё и заботы материальные: поездка в Барнаул и помощь Марье Димитриевне (он постоянно посылал ей деньги) привели к тому, что у него накопилось свыше тысячи рублей долгу. Заплатить их было неоткуда, повсюду натыкался он на высокую, неумолимую стену, и вся жизнь представлялась ему не то блужданием по кругам Дантовского ада, не то диким видением больного мозга.
        В тот самый момент, когда Достоевскому казалось, что он коснулся дна и дошел до предела унижений и горя, в существовании его стал медленно намечаться поворот к лучшему. Черная серия неудач завершилась, и впереди обозначились просветы. Первого октября 1856 года он был произведен в прапорщики — первый офицерский чин, и это означало, что он вновь возвращается в тот самый привилегированный класс, вне которого в России было так трудно жить. Кроме того, усилились надежды на помилование, а значит и на возвращение в Россию. Под влиянием этих обстоятельств или по изменчивости характера Марья Димитриевна заметно охладела к Вергунову. Вопрос о браке с ним как-то сам собой исчез, и она написала Достоевскому, что он «материально невозможен» (Вергунов зарабатывал 300 рублей в год). В письмах к Достоевскому она не скупилась на нежности, называла его братом, говорила, что тоскует по нем. А он в ноябре 1856 г. писал:
        «она по прежнему все в моей жизни, люблю её до безумия… разлука с ней довела бы меня до самоубийства… Я несчастный сумасшедший. Любовь в таком виде есть болезнь».
        Он пытается дать разумное объяснение своему состоянию:
        «она явилась мне в самую грустную пору моей судьбы и воскресила мою душу, все мое существование».
        Услыхав, что Вергунов в опале, он воспрял духом и снова поставил ребром вопрос о своем браке с Марьей Димитриевной.
        Когда опять представилась возможность поездки в Барнаул, на этот раз в лучших условиях, потому что он был уже офицером, он помчался в Кузнецк, но теперь остался там не два, а пять дней. Его ждал прием, сильно отличавшийся от того, какой был ему оказан пять месяцев тому назад. Марья Димитриевна заявила, что разуверилась в новой привязанности и никого, кроме Достоевского, по-настоящему не любит. Перед отъездом он получил её формальное согласие выйти за него замуж в самом ближайшем будущем.
        Как бегун на трудном состязании, Достоевский очутился у цели, настолько изможденный усилием, что принял победу почти с равнодушием.
        Никаких восклицаний и энтузиазма по поводу близкого брака в его переписке нет: есть трезвые слова о деньгах и устройстве. Для свадьбы необходимо было по крайней мере 600 рублей, и их пришлось взять в долг у одного из семипалатинских знакомых.
        В начале 1857 года все было сговорено, он взял в долг нужную сумму денег, снял помещение, получил разрешение начальства и отпуск для женитьбы. В конце января он выехал в Кузнецк. Так все было готово для «тихой» свадьбы, и 6-го февраля Марья Димитриевна и Федор Михайлович были обвенчаны в Кузнецкой церкви, где сохранилась запись об этом браке. Тотчас после церковного обряда молодожены сели в тарантас и поехали в Барнаул: там должны были они провести вместе первую ночь. Но когда они очутились в доме барнаульских знакомых, в котором предполагали прожить несколько дней, с Достоевским произошел страшный припадок падучей. С помертвевшим лицом и диким стоном он вдруг упал на пол в ужасающих конвульсиях и лишился сознания. Придя в себя, он был так слаб, что мог едва говорить и двигаться. Марья Димитриевна до того перепугалась, что сама едва не упала в обморок. Припадок Достоевского произвел на неё потрясающее впечатление. Позвали докторов, но их диагноз не только не внес успокоения, но даже усилил общую панику: они заявили, что у Достоевского эпилепсия, и предупредили, что во время подобного припадка он может умереть от горловой спазмы. Марья Димитриевна зарыдала и начала упрекать мужа за то, что он утаил свой недуг.
        Достоевский оправдывался, уверяя, что и сам не знал в точности характера болезни. Действительно, до тех пор он полагал, что припадки его «хотя и похожи на падучую, но, однако же, не падучая». Так писал он брату по выходе из каторжной тюрьмы, так говорил друзьям и знакомым, осведомленным об его недуге. То же самое, ещё до ареста, утверждал и его врач Яновский. Но сейчас уже не могло быть никаких сомнений, и слова докторов прозвучали грозным предупреждением.
        Когда состояние Достоевского несколько улучшилось, молодые двинулись в путь. Она — разочарованная, измученная всем пережитым, он — обессиленный, как всегда после припадка, подавленный и угрюмый.
        «Если бы я наверно знал, что у меня настоящая падучая, — писал он вскоре после этого, — я бы не женился. В Семипалатинск я привез жену захворавшую».
        То, о чем он не писал, имело гораздо большее значение. Припадок в Барнауле произошел, вероятно, в тот самый момент, когда молодожены остались одни. Он, конечно, вызвал ряд потрясений и даже травматических последствий в чисто половой области. Быть может, здесь-то и надо искать разгадки, почему брак Достоевского с Марьей Димитриевной оказался неудачен прежде всего со стороны физической.
        В Семипалатинск Достоевские приехали 20 февраля 1857 г. и принялись устраиваться в маленькой и бедно обставленной квартире. Когда Достоевский окончательно оправился от того, что «сокрушило меня и физически и нравственно», он попытался наладить супружеские отношения. Но физическая близость не дала того счастья и забвения, о котором он мечтал. Оба были нервны и больны, у Достоевского было чувство вины, сменявшееся взрывами страсти, бурной, конвульсивной и нездоровой, на которые Марья Димитриевна отвечала или испугом, или холодностью. И в то же время она сама отличалась истерической чувствительностью, и настроения и желания их почти никогда не совпадали. Если бы Достоевскому попалась простая и уравновешенная женщина, которая способна была успокоить его сомнения, возродить в нем веру в свои силы, найти здоровый выход его повышенной сексуальности и этим уменьшить его комплексы мазохизма и садизма, их брачные отношения могли бы постепенно достичь какого-то равновесия чувств и чувственности. Но в той напряженной, нервной обстановке, которую создавала Марья Димитриевна, ещё острее выступали патологические черты её мужа. Оба раздражали, изматывали и истязали друг друга в постоянной борьбе, нападки сменялись у них раскаянием и самобичеванием, уверения в бесконечной любви превращались в бесплодный поединок тел, неудовлетворенность плоти отравляла и кровь и душу. Вместо медового месяца на долю пали разочарование, боль и утомительные попытки добиться ускользающей и никак не дающейся половой гармонии. Полного соединения не было, и телесное раздражение усиливало сердечную тоску и недовольство. На чувственный обман и создание эротических иллюзий в Достоевском Марья Димитриевна, вероятно, была неспособна. Возможно, что она делала невыгодные сравнения между Вергуновым и мужем-эпилептиком, который порою должен был отталкивать и даже страшить её.
        Для Достоевского она была первой женщиной, с которой он был близок не коротким объятием случайной встречи, а постоянным брачным сожительством — и его отношение к ней было очень сложным. Он скоро убедился в том, что она не могла стать его подругой в чисто половом смысле, что она не разделяла ни его сладострастия, ни его чувственности. И тогда он с удвоенной заботливостью сделался её братом, покровителем и опекуном. Он жалел её острой человеческой жалостью, он относился к ней с лаской и нежностью, как к маленькой девочке, которую надо оберегать от возможных бед и напастей. «Она бедная, слабая, она всего боится», «у неё гордое благородное сердце», — много лет спустя, корректорше Починковской, внешне чуть напоминавшей Марью Димитриевну, он сказал:
        «была это женщина души самой возвышенной и восторженной. Идеалистка была в полном смысле слова, да! и чиста и наивна, как ребенок».
        Но если физически они не сумели сойтись, почему же был он и во всем остальном несчастен с этой благородной и возвышенной натурой? Почему их сожительство не удалось ни в каком плане, ни в одной плоскости? А что это было именно так — тому имеется множество прямых и косвенных указаний и признания самого Достоевского. Есть и точные свидетельства тех, кто знал обоих в первые годы их трудного и странного союза.
        Достоевский писал и брату, и друзьям о своей неспособности выразить чувства жестом, проявить ласку, побороть свою «деревянность». Марья Димитриевна, вероятно, принимала за холодность то, что было привычкой одиночества, робости и какой-то внутренней стыдливости.
        Говоря о Марье Димитриевне после брака, Достоевский подчеркивал её нервическое непостоянство и скачки от веселья к ипохондрии. Таких женщин, как Марья Димитриевна, считают истерическими натурами с явно выраженными тенденциями к мании преследования и меланхолии, т. е. с чертами паранойи. Она молниеносно обижалась, повсюду видела подвохи, в гневе кричала и рыдала до упаду, потом, успокоившись, смиренно просила прощения и внезапно обнаруживала такое понимание и себя и других, такую кротость и доброту, что у Достоевского сердце разрывалось от сострадания, и он падал на колени и целовал её руки. Конечно, её нервозность и мнительность, фантастические вспышки злости или великодушия в значительной степени объяснялись её общей физической слабостью: у неё назревал процесс в легких, и её неврастения, равно как и её нынешняя неспособность рожать детей, имели глубокие биологические корни. Жить с ней изо дня в день было не только трудно, но порою мучительно. Конечно, жить с таким издерганным, страдающим и сложным, больным и гениальным человеком, как Достоевский, тоже было нелегким испытанием.
        Марья Димитриевна продолжала любить Вергунова, страсти своей к прежнему любовнику скрыть не сумела.
        Внешнее устройство, поиски денег, всяческие хлопоты и заботы заняли время и помыслы Достоевского вплоть до осени 1857 года. Служба отнимала почти весь день. Дома ждали его невзгоды брачного сожительства, жена с тяжелым характером, скука мещанского быта. Только одно было хорошо: он все более и более втягивался в писание. Каково бы ни было разрешение любовной драмы Достоевского, оно освободило его писательскую энергию, и мысли и чувства его, уже более не занятые вопросами о том, как добиться Марьи Димитриевны, сосредоточились на новых произведениях.
        В конце 1857 года он мог с уверенностью сказать, что опять ощущал себя писателем. Его снова охватывала та одержимость в работе, которая так поражала прежде его знакомых.
        Он поистине жил в том мире, который создавал, он забывал и пить, и есть, обдумывая свои повести и романы, и до такой степени сживался со своими персонажами, что отвечал невпопад жене, ронял вещи и вообще производил впечатление совершенно ненормального человека. Марья Димитриевна плохо понимала эту одержимость, литературная страсть мужа её несколько пугала, и она терялась, когда, меряя комнату быстрыми шагами, Достоевский с увлечением рассказывал о каком-либо «замечательном» сюжете: для него все сюжеты всегда были замечательны. В 1857 и 1858 гг. он закончил «Дядюшкин сон» — описание провинциальных нравов в комическом виде, и «Село Степанчиково» — роман о лицемерии, герой которого, Фома Опискин, воплощал в себе русскую разновидность Тартюфа.
        Одновременно с писанием Достоевский упорно добивался разрешения печататься. Сосредоточенность в достижении цели, доходившая опять-таки до одержимости, была характерна для него ещё с молодости.
        В августе 1857 года в «Отечественных записках», впервые после восьмилетнего исчезновения его имени со страниц печати, появился его рассказ «Маленький Герой», написанный ещё в 1849 году, до ареста. Но прошло ещё два года, прежде чем «Русское Слово» могло напечатать «Дядюшкин сон» (февраль 1859), а «Отечественные записки» — «Село Степанчиково» (тоже в 1859 г.).
        Достоевскому было возвращено потомственное дворянство в мае 1857 года. Это означало полное восстановление в правах. Офицер и дворянин, он уже не чувствовал себя более каторжником и государственным преступником.
        Пашу удалось определить в Сибирский кадетский корпус, и с августа 1857 супруги жили вдвоем. Оба хворали — Достоевский приписывал нездоровью жены отсутствие детей. В конце ноября 1857 г. он пишет сестре Марьи Димитриевны, Варе:
        «Знаете ли, у меня есть такой предрассудок, предчувствие, что я скоро должен умереть. Такие предчувствия бывают почти всегда от мнительности, но уверяю вас, что я в этом случае не мнителен, и уверенность моя в близкой смерти совершенно хладнокровная…
        Мне кажется, что я уже все прожил на свете и более ничего не будет, к чему можно стремиться». Эти строки он пишет через десять месяцев после брака с «ангелом», с той женщиной, «без которой нельзя жить» и из-за которой он собирался броситься в Иртыш.
        В январе 1858 г., следуя советам друзей из Петербурга, Достоевский подал официальное прошение об отставке и разрешении вернуться в Европейскую Россию. Ведь он отбыл срок наказания — по приговору ему полагалось провести четыре года в Сибири по выходе с каторги, — и вот четвертый год в Семипалатинске подходил к концу. Прошло, однако, ещё пятнадцать месяцев, прежде чем просьба его — вполне законная — была удовлетворена.
        Но в 1858 и начале 1859 года вдохновения было мало и оставалась по преимуществу работа, да и та не клеилась.
        Меланхолию и апатию Достоевского усиливало растущее сознание семейного банкротства. Едва он приходил домой с ненавистной службы, как начинались стычки с женой, её слезы и упреки. Хотя Достоевский и выбивался из сил, давая уроки, занимая деньги направо и налево и прибегая ко всевозможным финансовым комбинациям, они никак не могли выбиться из нужды.
        Его иллюзии, что она хорошая хозяйка, быстро улетучились: как и он, она не умела считать деньги, жили они безалаберно, в постоянном страхе кредиторов, неприятностей и полного расстройства их скудных финансов, иными словами, в боязни, что наступит день, когда и хлеба будет не на что купить. Им едва хватало, чтобы заплатить за стол и квартиру, об иных расходах не приходилось и думать.
        Но вот весной 1859 года было получено долгожданное разрешение выйти в отставку и избрать для жительства любой город Европейской России, за исключением столиц: пребывание в Москве или Петербурге было ему запрещено. Достоевский разом воспрял духом. Начались хлопоты — на этот раз веселые об отъезде. Все знакомые снаряжали их в дорогу, получить взаймы деньги на путешествие не представило никаких трудностей. Пашу взяли из корпуса. 30 июня была подписана официальная бумага о выходе Достоевского в отставку в чине подпоручика. Через два дня в тарантасе, специально купленном для поездки, Федор Михайлович, Марья Димитриевна, Паша и слуга выехали из Семипалатинска. Достоевский решил поселиться в Твери: город находился вблизи Москвы, на линии железной дороги между двумя столицами. До места назначения надо было сделать четыре тысячи верст на лошадях. Марья Димитриевна плохо переносила езду и все болела, и того удовольствия, какое Достоевский ожидал от путешествия, не получилось: никто не разделял его восторгов от природы и новых лиц и мест, и он с особенной силой ощутил свое одиночество.
        Это ощущение резко усилилось по приезде в Тверь, в конце августа. После долгих поисков они сняли меблированную квартирку из трех комнат. Марья Димитриевна осталась этим очень недовольна. Все не нравилось ей в Твери, и она донимала мужа упреками и нелепыми просьбами. И Достоевскому Тверь не понравилась — это был маленький провинциальный городок с улицами, поросшими травой — но он волновался от близости столицы, без умолку говорил о своих литературных планах. А она отвечала ему жалобами на то, что у неё нет туалетов и все тряпки её слишком пахнут сибирской глушью.
        Главная забота Марьи Димитриевны была не ударить лицом в грязь перед местными модницами, но она тут же заявила мужу, что выходить не станет, потому что ей негде принимать. Своей квартиры она стыдилась, бедность свою принимала, как незаслуженное оскорбление, и вообще вела себя, как мученица, которую унижал и обижал злой тиран муж — недостойный её возвышенной души.
        Марья Димитриевна была фантастична, мнительна, ревновала невпопад, всегда к тем женщинам, о которых Достоевский и не думал, и не подозревала тех, кем он интересовался. По всякому поводу начинались слезы и сцены. С ней невозможно было никуда выйти, всегда происходила какая-нибудь нелепая история: то ей не так подали в ресторане, то ей ответили грубым тоном в магазине, то знакомый, проходя, едва ей поклонился. Когда муж был весел, она была грустна, но стоило ему задуматься, как она начинала надоедать ему шутками и беспричинным смехом. А когда он садился за работу, она упрекала, что он держит её точно в заточенье, не показывает друзьям, ни с чем с ней не делится. Но делиться он с нею не мог, потому что она не понимала ни его религиозных исканий, ни его литературных устремлений. К его писаниям у неё всегда было чуть скептическое отношение.
        Она была воспитана на Карамзине, Тургенев был ей ближе, чем произведения её собственного мужа, и Достоевский хмурился и раздражался, когда она заговаривала о современной литературе, в которой мало понимала.
        Тяготил его и её внутренний провинциализм, её неожиданные и дикие нападки на мало знакомых людей, её способность сгоряча расхвалить человека, а потом уничтожить его насмешками и бранью, её переходы от оптимистических фантазий к полной прострации. Порою, особенно когда она давала волю своей подозрительности и объявляла врагами, чуть ли не дьяволами, самых безобидных людей, он ощущал приступы злобы и ненависти.
        Именно в Твери брак Достоевского потерпел окончательное крушение. Марья Димитриевна призналась, что продолжает любить Вергунова, и объявила мужу, что не любит и никогда не любила его. Какую цену Достоевский мог придавать этим её истерическим выкрикам? Он знал, что она — больная и несчастная женщина, на каждом шагу изобретающая новые выдумки, чтоб заглушить свои метания и горечь. Он понимал, что она тоже страдает. Самые отношения их были основаны на том, что оба мучили и жалели друг друга. Просветы нежности и сострадания связывали их больше, чем страсть. Странное чувство — смешение боли, милосердия (особенно с его стороны), воспоминаний о прошлом, сожаления о несбывшемся — притягивало их друг к другу. Да кроме того, создалась и привычка, от неё слишком трудно было отказаться. Пять лет Достоевский любил Марью Димитриевну, и он жил с ней третий год. Уже после её смерти он признавался Врангелю, единственному человеку, знавшему правду о браке Достоевского:
        «…Несмотря на то, что мы были положительно несчастны вместе, мы не могли перестать любить друг друга: даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу»
        (письмо от 31 марта 1865 года).
        Разгадку этой странной связи надо отчасти искать в детских впечатлениях Достоевского: в те годы, когда мать его угасала от чахотки, образовалась в нем бессознательная ассоциация любви и недуга, нежности и страдания, влечения и телесного ущерба. Слияние по сходству — двух образов, жены и матери, в один, больной и страдающей женщины, являлось одновременно и источником физической преграды по отношению к Марье Димитриевне, и причиной крепкой сердечной любви. Марья Димитриевна сознавала, что болезнь лишила её прежней привлекательности, и мучительно переживала исчезновение физической близости с мужем, но отшатывалась от него, едва он проявлял желание. Она говорила ему, что он только и ждет её смерти, чтобы отделаться от ненужной обузы, но когда он убеждал её лечиться, утверждала, что нужна ему лишь как любовница. Она обвиняла его во всех смертных грехах, в измене и обидах, подлинных или выдуманных, нынешних и прошлых, она вспоминала все ошибки последних четырех лет. Больше всего Достоевский любил её, когда расставался с нею. Достаточно было ему уехать от нее, как он начинал тосковать по ней и жалеть её самой горячей жалостью. Разлука пробуждала в нем нежное влечение к той, от кого он с облегчением убегал, чтоб хоть немного отдохнуть и отойти. То же было и с ней. Поэтому всегда после разлуки происходили трогательные сцены примирения и попытки новой жизни, а затем, после нескольких дней (а иногда и часов) тишины и гармонии — снова споры, ссоры, семейный ад. В разных письмах звучит все тот же мотив:
        «я вполне один».
        Это сознание одиночества и есть окончательный приговор его браку. Он ошибся насчет Марьи Димитриевны: она прекрасная и добрая женщина, но таков её характер, и таковы обстоятельства, что ничего, кроме горя, ему от неё не видать.
        В декабре 1859 года получено, наконец, разрешение на свободное проживание в обеих столицах.
        Достоевский сразу же выехал в Петербург, а в начале 1860 к нему присоединилась Марья Димитриевна. Она, однако, не выдержала холодного и гнилого климата столицы и принуждена была вернуться в Тверь.
        С этого момента совместная жизнь их нарушена, они лишь изредка имеют подобие общего дома, а чаще всего проживают на разных квартирах, в разных городах. Летом 1862 года Достоевский отправился заграницу, один, а Марья Димитриевна осталась в Петербурге.
        С 1861 супруги жили врозь не только физически, но и решительно во всем остальном. У Достоевского была его собственная жизнь, к которой Марья Димитриевна не имела никакого отношения. Она чахла и умирала. Он встречался с людьми, издавал журнал и писал: с 1860 по 1862 год он написал свыше ста печатных листов.
        Заграницу летом 1862 года он ехал с явным чувством радости и свободы. Он побывал в Берлине, Париже, который очень ему не понравился, проехал по Рейну и Швейцарии, а затем прожил несколько недель во Флоренции и объездил почти всю Италию. Именно в эту поездку начал он играть в рулетку, и эта новая страсть поглотила его целиком.
        В сентябре, по возвращении, он нашел Марью Димитриевну в постели. Ей было очень худо. С этого момента она — инвалид, и Достоевский ухаживал за нею, как брат милосердия. Зимой она почти не выходила из своей комнаты и лежала по целым месяцам.
        Весною 1863 ей стало так плохо, что опасались за её жизнь, и ей удалось выжить чудом. При первой возможности Достоевский отвез её во Владимир, где климат был гораздо мягче. В июне он описывал свои невзгоды Тургеневу:
        «болезнь жены (чахотка), расставание мое с нею (потому), что она, пережив весну, т. е. не умерев в Петербурге, оставила Петербург на лето, а, может быть, и долее, причем я сам её сопровождал из Петербурга, в котором она не могла более переносить климата».
        Но сам Достоевский за нею во Владимир не последовал. Сперва он по горло был занят делами, издательскими и финансовыми, а затем снова уехал заграницу — и на этот раз он был уже в Париже, Италии и Германии не один.
        Жену увидал он только в октябре, во Владимире, и тут же принял решение везти её в Москву: поселиться с нею в Петербурге было невозможно, а оставлять во Владимире тоже по-видимому нельзя было. Марья Димитриевна была настолько изнурена лихорадкой и вообще находилась в таком критическом состоянии, что даже переезд из Владимира в близкую Москву представлялся затруднительным, почти опасным. Достоевский считал своим долгом облегчить жене последние месяцы её жизни. Это было гораздо легче в Москве.
        В начале ноября Достоевские обосновались в Москве. Федор Михайлович получил небольшое наследство и был менее стеснен в деньгах, чем обычно.
        Он проводил дни и ночи за письменным столом, но работа подвигалась плохо: он писал «Игрока» и статьи для журнала «Эпоха».
        Два припадка прервали его деятельность на несколько дней, но самым большим препятствием к труду была необходимость ухаживать за женой. Она от болезни стала так раздражительна, что не могла выносить никого, даже сына, приехавшего из Петербурга навестить её.
        Достоевский сознавал, что конец близок.
        «Жаль мне её ужасно, — пишет он брату в январе 1864 г., - у Марьи Димитриевны поминутно смерть на уме, грустит и приходит в отчаяние. Такие минуты очень тяжелы для нее. Нервы её раздражены в высшей степени. Грудь плоха, и иссохла она, как спичка. Ужас! Больно и тяжело смотреть».
        Марья Димитриевна умирала мучительно и трудно: её страдания и настроения, по-видимому, носились в памяти романиста, когда он описывал в «Идиоте» агонию Ипполита. Да и все больные, большей частью чахоточные женщины его произведений, сохраняют черты, общие с Марьей Димитриевной.
        Уже в феврале стало ясно, что весны Марья Димитриевна не переживет. Достоевский плохо работает, сам болеет, душевно разрывается между умирающей женой и той внутренней драмой новой любви, которая в это время владела им.
        В апреле 1864 г. началась длительная и страшная агония Марьи Димитриевны:
        «мучения мои всяческие теперь так тяжелы, — писал Достоевский 2 апреля, — что я и упоминать не хочу о них. Жена умирает буквально. Каждый день бывает момент, что ждем её смерти. Страдания её ужасны и отзываются на мне, потому что… Писать же работа не механическая, и однако ж и я пишу и пишу, по утрам».
        14 апреля с Марьей Димитриевной сделался припадок, кровь хлынула горлом и начала заливать грудь. На другой день к вечеру она умерла — умерла тихо, при полной памяти и всех благословила.
        Через год после смерти жены Достоевский так писал о ней тому, кто не только знал её, но и был свидетелем первых лет их любви (Врангелю):
        «Существо, любившее меня и которое я любил без меры, жена моя умерла в Москве, куда переехала за год до смерти своей от чахотки. Я переехал вслед за нею, не отходил от её постели всю зиму 64 года… она скончалась в полной памяти… и, прощаясь, вспомнила и вас. Помяните её хорошим, добрым воспоминанием. О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил её тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо. Все расскажу вам при свидании, теперь же скажу только то, что, несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по её странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру), мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно это, а это было так. Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла — я хоть мучился, видя весь год, как она умирает, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что я хороню с нею, — но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда её засыпали землею. И вот уж год, а чувство все то же, не уменьшается».
        Достоевский любил её за все те чувства, которые она в нем возбудила, за все то, что с нею было связано — и за те страдания, которые она ему причинила. Но он любил её и за её собственные страдания — тем сложным сплетением человеческой жалости, нежности, сладострастия и того одновременно сыновнего и отцовского чувства близости, которое связывало его с больной и истерической Марьей Димитриевной крепче, чем радость удачного брака. Недаром она напоминала ему его больную мать. В некоторых отношениях были они похожи друг на друга: в обоих легко вспыхивал какой-то огонь исступления, оба не вмещались в обычные рамки спокойствия и привычки, у обоих все било через край, не знало меры. Но то, что было пламенем гения в Достоевском, у Марьи Димитриевны полыхало огоньками тяжелого недуга.
        След от Марьи Димитриевны можно найти во многих произведениях Достоевского. Наташа в «Униженных и оскорбленных», жена Мармеладова в «Преступлении и наказании», отчасти Настасья Филипповна в «Идиоте» и Катерина в «Братьях Карамазовых» — все эти образы женщин с бледными щеками, лихорадочным взором и порывистыми движениями навеяны той, кто был первой и большой любовью писателя.
        То, что Достоевский написал и о ней, и о своих переживаниях Врангелю, старому семипалатинскому другу, было, конечно, истинной правдой.
        Но он не упомянул, что, ухаживая за умирающей, он ощущал не одну только муку сострадания и привязанности. Он должен был испытывать и чувство вины, может быть, стыда и угрызений совести, потому что и сердце, и мысли его были разделены, и у изголовья Марьи Димитриевны он мечтал о другой женщине и стремился к ней со всей силой страсти, ревности и желания.

    Некоторые эпизоды из интимной жизни Достоевского

        Со времени переезда в Петербург в 1860 году Достоевский развил кипучую деятельность. «Записки из мертвого дома» и «Униженные и оскорбленные», печатавшиеся в его собственном журнале «Время» с января по июль 1861 года, вновь привлекли к нему внимание публики и критиков. В «Записках» он изобразил все, что видел в сибирских тюрьмах.
        «Униженные и оскорбленные» дышали все тем же состраданием к маленькому человеку, все той же обидой на трудную судьбу бедняков и обездоленных, что и первое произведение, давшее известность Достоевскому пятнадцать лет тому назад.
        Любовный треугольник в «Униженных и оскорбленных» слишком явно напоминает действительные происшествия из истории его первого брака, с Марьей Димитриевной.
        Успех «Записок из мертвого дома» и «Униженных и оскорбленных» позволил Достоевскому добиться того, о чем он мечтал в сибирской глуши: он снова выходит в первые ряды русских писателей и занимает место, которое потерял из-за многолетнего вынужденного молчания.
        Достоевский по-прежнему сдержан и нелюдим и предпочитает сидеть дома, но не может отказаться от того образа жизни, который неизбежен в его положении писателя и редактора журнала. И кроме того, он был так долго лишен общения с интеллигентными людьми, что теперь, поборов природную диковатость и любовь к уединению, он с жадностью видится с литераторами и поэтами.
        В 1860-62 гг. он окунулся в работу с каким-то неистовым увлечением. В ней были и выход для его дум и чувств, и бессознательное вознаграждение за неудачу личной жизни. Но помимо этого, он должен был работать как поденщик, чтобы свести концы с концами. Литературный заработок — его единственный источник существования.
        Достоевский — один из первых русских писателей-профессионалов, и он гордится этим своим званием, хотя и вечно жалуется и на оскорбительное безденежье и на постоянную спешку, мешающую ему отделывать его произведения. Он вечно в долгу у издателей, ему необходимо отрабатывать авансы и ночами дописывать очередные главы романа «с продолжением» для выходящей книжки журнала. Он завидует писателям-аристократам, как Тургенев и Толстой, или писателям-чиновникам, как Гончаров: им никогда не приходилось писать ради денег, рассчитывая наперед, что столько-то листов нового произведения обеспечат плату за квартиру или долг портному.
        Работа и первые литературные удачи вновь окрылили Достоевского. На свою брачную жизнь он махнул рукой. Независимо от того, действительно ли Марья Димитриевна призналась ему в Твери, что никогда его не любила и отдала свое сердце и тело Вергунову, разрыв между супругами длился уже второй год. Как ни было тяжело подобное положение, у Достоевского было слишком много нерастраченной жизненной силы и простого желания радости, чтобы он мог считать свое сентиментальное и эротическое существование завершенным.
        До переезда в Петербург у него не было ничего «нового» в любовной области: он был верен Марье Димитриевне и не сближался с другими женщинами. Но после того, как он покинул Тверь, жизнь его резко изменилась, он проводил дни и вечера вне дома, ездил в Москву и заграницу один, встречал интересных девушек и в редакции, и у брата, и у знакомых. «Штудирование характера знакомых дам, — рассказывает современник, — было сейчас его любимым занятием».
        Достоевский сильно ими интересовался и не скрывал этого, чем весьма удивлял брата Михаила, хорошо помнившего, как он боялся и сторонился женщин в молодости. А теперь некоторые из них, как, например, Александра Шуберт, умная и красивая актриса, очень привлекали его.
        Он скоро подружился с Шуберт; «я так уверен в себе, что не влюблен в вас», — все повторял он, но дружба эта носила очень романтический и эмоциональный характер. Шуберт поселилась в Москве, и когда Достоевский бывал там, он всегда с нею виделся. Некоторые поездки были, по-видимому, вызваны сильным желанием встретиться с очаровательной актрисой.
        Достоевский снова жаждал «женского общества», и сердце его было свободно: Марье Димитриевна более не заполняла его чувств и ума, а её прежнее поведение и история с Вергуновым снимали с него всякие моральные обязательства.
        Он считал себя также свободным и в чисто физическом смысле. В этой области личные склонности Достоевского и его эротическая двойственность совпали с веяниями эпохи и настроениями некоторых интеллигентских кругов.
        Когда его друг и биограф Н. Страхов познакомился с братьями Достоевскими в начале 60-х годов, он был поражен тем духом, который царствовал в редакции их журнала:
        «Безобразие духовное судилось тонко и строго: безобразие плотское не ставилось ни во что. Эта странная эмансипация плоти действовала соблазнительно, и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспомнить».
        Достоевский разделял эти взгляды. Мало того: они соответствовали его обычному разграничению физического и духовного начала любви. И сейчас, как и в молодости, он считал естественными встречи, которые давали ему одно удовлетворение чувственного плотского желания.
        В этот период жизни Достоевскому приписывают физическую близость с 12-летней девочкой, которую ему, якобы, в баню привела гувернантка.
        Эту байку о Достоевском пустил гулять по свету его биограф Н. Н. Страхов, причем со ссылкой на профессора П. А. Висковатого, которому, якобы, ему лично об этом похвалился сам Достоевский.
        Вполне определенно можно сказать, что это чистая выдумка о Достоевском. Вот что пишет об этом в своих «Воспоминаниях» Анна Григорьевна, вторая жена писателя:
        «С своей стороны, я могу засвидетельствовать, что, несмотря на иногда чрезвычайно реальные изображения низменных поступков героев своих произведений, мой муж всю жизнь оставался чужд „развращенности“.
        Очевидно, большому художнику благодаря таланту не представляется необходимым самому проделывать преступления, совершенные его героями, иначе пришлось бы признать, что Достоевский сам кого-нибудь укокошил, если ему удалось так художественно изобразить убийство двух женщин Раскольниковым» (стр. 402–403).
        Сам Достоевский так выразился по поводу изнасилования малолеток:
        «Самый ужасный, самый страшный грех — изнасиловать ребенка. Отнять жизнь это ужасно, но отнять веру в красоту любви — ещё более страшное преступление».
        И далее Достоевский рассказал эпизод из своего детства:
        «Когда я в детстве жил в Москве в больнице для бедных, где работал мой отец, я играл с девочкой (дочкой кучера или повара). Это был хрупкий, грациозный ребенок лет девяти.
        Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: „Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!“ И вот какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал ту девочку, и она умерла, истекая кровью. Помню, меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно.
        Всю жизнь это воспоминание меня преследует, как самое ужасное преступление, как самый страшный грех, для которого прощения нет и быть не может, и этим самым страшным преступлением я казнил Ставрогина в „Бесах“»...

    ЛЮБОВНАЯ ДРАМА В ЖИЗНИ ДОСТОЕВСКОГО С МОЛОДОЙ ДЕВУШКОЙ

        Когда Достоевский обосновался в Петербурге, его публичные чтения на студенческих вечерах — и особенно главы «Записок мертвого дома», воспоминания о каторге — пользовались большим успехом. В этой обстановке подъема, шумных аплодисментов и оваций Достоевский познакомился с одной из слушательниц его лекций. После одного из его выступлений к нему подошла стройная молодая девушка с большими серо-голубыми глазами, с правильными чертами лица, с гордо закинутой головой, обрамленной великолепными рыжеватыми косами.
        В её низком несколько медлительном голосе и во всей повадке её крепкого плотно сбитого тела было видно соединение силы и женственности. Ее звали Аполлинария Прокофьевна Суслова, ей было 22 года, она слушала лекции в университете. Достоевскому Аполлинария написала наивное и поэтическое письмо — объяснение в любви… В нем робкая молодая девушка, ослепленная гением великого писателя, объяснялась ему в любви. Письмо взволновало Достоевского.
        Аполлинария первая предложила свое сердце Достоевскому: во всех странах, во все времена юные девушки «обожают» известных писателей и артистов и делают им признания — письменно и устно.
        Достоевский ответил на письмо, и они стали видеться сперва в редакции журнала, затем в доме брата Михаила и, наконец, наедине, между ними завязались интимные отношения.
        Аполлинария немного занималась литературой, и в сентябре 1861 г. во «Времени» появился её рассказ «Покуда». Этот слабый и мало оригинальный очерк не отличался никакими художественными достоинствами; но редактор журнала Достоевский имел особые основания содействовать дебюту и дальнейшему сотрудничеству своей молодой знакомой («До свадьбы» — второй рассказ Сусловой — был напечатан в 3-й книжке «Времени» за 1863 год). Аполлинария, как женщина произвела на Достоевского сильное впечатление. Достоевский почувствовал очарование её красоты и молодости. Он был на 20 лет старше её, и его всегда тянуло к очень молодым женщинам. Во всех его романах — героини очень юные и любят их пожилые мужчины.
        Аполлинария была очень хороша собою, в каждом её движении сквозила та неуловимая, раздражительная сила, которую американцы называют «призывом пола», а французы «обещанием счастья». В этом случае с молодой девушкой плотское притяжение было основой интереса Достоевского к Аполлинарии. Молодость 22-х летней Аполлинарии сразу возбудила в нем желание — неизменно нараставшее и перешедшее в телесную страсть. Однако вскоре эротическая сторона их отношений была подкреплена и осложнена эмоциями другого порядка.
        Аполлинария была девушкой из народа, в ней проявлялась мужицкая стойкость и закал, её происхождение делало её типичной, русской, и это очень притягивало Достоевского, с его националистическими и народническими мечтаниями, которые именно в эти годы все более и более развивались в нем. До сих пор ему приходилось по преимуществу встречать женщин из дворянской или чиновной среды.
        Аполлинария была представительницей нового поколения: в её словах и поведении Достоевского привлекала, а порою и ужасала психология молодежи, выросшей, когда он прозябал в Сибири. Встречаясь с сестрами Сусловыми и их друзьями, он вошел в соприкосновение с теми нигилистически настроенными юношами и девушками, которых он не мог принять идеологически; он отвергал и опровергал их воззрения иконокластов и атеистов, он полемизировал с ними в романах и статьях, но он не мог оторваться от них, и было что-то болезненное в том, как они завладевали его воображением. Здесь опять-таки проявилась его эмоциональная раздвоенность: он любил тех, кого должен был ненавидеть, и всего ближе ему были те самые революционеры, которых он разоблачал и бичевал. Они привлекали его внутренним огнем, горевшим в их речах, бессознательным идеализмом, сквозившим в их якобы цинических словах и нравах. В них дышал задор и пыл сильных, ищущих и растущих натур. Это он особенно угадывал в Аполлинарии. В Аполлинарии был сильно развит тот самый максимализм — во взглядах, чувствах, требованиях к окружающим, — который Достоевский так хорошо понимал, постоянно изображал в своих героях и считал исконной чертой русского характера. В Аполлинарии сочетались воля и идеализм. Она могла идти до конца в том, что считала правильным, пренебрегая условностями и удобствами, — и в то же время в ней жила наивная мечта о совершенстве, наблюдались порывы страстной, почти экзальтированной натуры.
        Внешне она была медлительна, сдержанна, жесты её были скупы, почти ленивы, она часто казалась апатичной, томной, — но внутри все у неё волновалось и кипело. Она была независима, умна и бесконечно горда и самолюбива. На почве гордости и самостоятельности и разыгрался конфликт, в конце концов, разрушивший её любовь к Достоевскому.
        Достоевский был её первым мужчиной. Он был также и её первой сильной привязанностью. Она потом рассказывала заграницей мало знавшим её людям, что до 23-х лет никого не любила, и что её первая любовь была отдана сорокалетнему человеку: на внешность и возраст она внимания не обращала. Аполлинария, как все окружение Достоевского, не видела ничего дурного в свободе тела, и если она оставалась девушкой до знакомства с Достоевским, то причиной этому были не моральные запреты, а отсутствие того, кого она могла бы полюбить. А раз она полюбила, никакого вопроса о физическом сближении для неё не существовало: оно в её глазах было нормально и естественно, и она отдалась, «не спрашивая, не рассчитывая». В начале 1863 года Достоевский и Аполлинария уже были любовниками. Достоевский, конечно, не строил себе иллюзий насчет своей чисто мужской привлекательности. Ему стоило поглядеть на себя в зеркало, чтобы придти к заключению: не своей внешностью мог он завоевать сердце молодой девушки, да ещё такой красавицы, какой в ту пору была А. Суслова. Вот как описывает Достоевского одна его современница:
        «Это был очень бледный, землистой, болезненной бледностью, не молодой, очень усталый или больной человек, с мрачным измученным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице со впалыми щеками и широким возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был точно замкнут на ключ: никаких движений, ни одного жеста, только тонкие бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напоминало мне солдата из „разжалованных“, каких мне не раз приходилось видеть в детстве, — вообще напоминало тюрьму и больницу».
        Когда он оживлялся, он кусал усы, ощипывал жидкую русую бородку, и лицо его передергивалось.
        Но Аполлинария не искала в нем красоты или физического обаяния. Ей нравились некоторые его особенности: у него были разные глаза, левый карий, а в правом зрачок так расширен, что радужины не было заметно. Эта двойственность глаз придавала его взгляду некоторую загадочность. У него были очень крепкие, хотя и небольшие руки: когда они с Аполлинарией занимались интимными отношениями, он сжимал её в объятиях до боли. Вообще он был очень силен физически, когда чувствовал себя хорошо, но после припадков падучей становился слабым, как ребенок.
        Аполлинария видела в нем писателя, известность которого все увеличивалась, она угадывала огромный моральный и умственный размах его произведений, и вся её романтика «нигилистки» неудержимо влекла её к этому некрасивому и больному сорокалетнему мужчине.
        Аполлинария как женщина была страстной и горячей натурой, как сегодня говорят очень сексапильной. В ней было соединение темперамента с холодностью, полового любопытства с физической брезгливостью. В жестах любви её возмущала подчиненность самки самцу. Она и в постели не могла забыться, отдаться до конца, а главное, признать и принять силу и власть мужчины.
        Она пошла к Достоевскому по природной тяге и умственному выбору, но именно в половой области ждало её разочарование.
        Достоевский разбудил, но не удовлетворил её сексуально. Он раскрыл ей телесную любовь, посвятил в тайны близости между мужчиной и женщиной, — но именно в часы этой близости увидала она странные и, быть может, пугающие стороны его натуры, которые её отталкивали или оскорбляли. Они подходили друг к другу душевно, эмоционально, но не сексуально. Достоевский писатель, мыслитель был выше нее, и она им восхищалась и ставила на пьедестал. Но этот образ друга и наставника искажался от опыта интимности. Достоевский любовник то был сентиментален, слаб, то обращался с ней, как с вещью, и обижал своими половыми эксцессами. Его особенности она принимала за обычные требования сладострастия, и они зачастую внушали ей инстинктивное отвращение. И в то же время он так отделял физическое от всего остального, что пол становился чем-то второстепенным, а сладострастие — размеренным. Их половые отношения были лишены всякой романтики. Слишком многое огорчало и унижало молодую девушку в её первом мужчине: он подчинял их встречи писанию, делам, семье, всевозможным обстоятельствам своего трудного существования. Он говорил, что больше не живет с женой, но постоянно думал о Марье Димитриевне и принимал нелепые, преувеличенные меры предосторожности, чтобы не нарушить её покоя. Как это всегда бывает, Марья Димитриевна, без всякого основания ревновавшая его ко всем другим женщинам, и не подозревала, что он изменял ей с молодой студенткой, и Достоевскому удалось скрыть от неё свою связь.
        Всячески заботясь о жене, Достоевский ничем не жертвовал для Аполлинарии. В жизни его ничто не изменилось, по крайней мере внешне: ежедневное расписание, привычки, занятия — все осталось по-прежнему. Аполлинарию это раздражало. К Марье Димитриевне она ревновала глухой и страстной ревностью — и не хотела принимать объяснений Достоевского, что он не может развестись с больной, умирающей женой. Она не могла согласиться на неравенство в положении: она отдала для этой любви все, он — ничего. Никакого размаха, никакого опьянения не чувствовала она в их свиданиях, регулярных и тайных, тщательно скрытых от чужого взора. И в регулярности и в тайне было что-то унизительное. «Наши отношения для тебя были приличны, написала она ему позже, — ты вел себя, как человек серьезный, занятой, который по-своему понимает свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться на том основании, что какой-то великий доктор или философ уверял даже, что нужно пьяным напиться раз в месяц».
        Эта методичность объятий, эта размеренность, почти пунктуальность в «грехе», в том стыдном и темном, к чему Аполлинария прикоснулась через Достоевского, и удивляла и угнетала её. И кроме того, физическая любовь пришла к ней не в виде избытка жизненной силы, не в радости освобожденной и здоровой плоти, не в образе крылатого и смеющегося Эроса, а в судорогах сладострастия, распаленного болезнью и мрачным воображением, в гримасах и стонах полубезумного израненного Диониса. Вместо разумной простоты, о которой все толковали вокруг, или тех идеалов духовности, о которых ей, шестидесятнице и эмансипированной женщине, не полагалось и заикаться, хотя она «несла их в сердце своем», она столкнулась с запретной и страшной стихией пола. Опять-таки: несмотря на все рассуждения о свободе и праве на устройство жизни, как хочется, несмотря на презрение к условностям и проповедь полового «реализма», девушки, да и юноши 60-х годов были настроены скорее пуритански — и уйти от этого внутреннего пуританизма было нелегко, особенно когда учителем искусства любви был такой человек, как Достоевский: он пробудил в ней женщину и возмутил её глубины, но сделал это так, что она и поддавалась чувственности, и страшилась её, и видела во власти пола новые цепи, которые мужчина хотел на неё надеть. Достоевский вначале, несомненно, подчинил её себе, — и физически, как это бывает со взрослым мужчиной, овладевающим неопытной, ещё не любив шей девушкой, и морально, как старший, умный, знающий.
        Достоевский с Аполлинарией попробовал действовать, как господин, — и тут натолкнулся на резкое сопротивление, потому что она сама была по духу своему и силе воли из породы господ, а не рабынь. В этом причина всех дальнейших столкновений, а особенно того сложного чувства, которое потом овладело Аполлинарией и так походило на ненависть и желание мести. Она рассказывала, как три года спустя Достоевский заметил:
        «если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа».
        Для Достоевского было весьма соблазнительным подчинить себе именно такую женщину, как Аполлинария, это было поинтереснее, чем владеть безгласной рабыней, а отпор лишь усиливал наслаждение. Но в той напряженной борьбе, в какую превратились их отношения, гордость Аполлинарии постоянно страдала: положение, в котором она очутилась, казалось ей оскорбительным. Основное противоречие было между любовью, как она её понимала и желала, и проявлениями этой любви, от которых она и краснела, и возмущалась. Все было некрасиво и нехорошо — встречи в меблированных комнатах, вся эта «незаконная связь» с теми внешними подробностями, от которых на другой день становилось больно и стыдно. Ее также оскорбляло, что он не допускал её к себе в «лабораторию духа», мало делился литературными планами, что он относился к ней, как к обыкновенной любовнице, что он воспользовался её свободой и мучил её, хотел властвовать. Иногда раздражало её его «косноязычие» или долгое молчание. Некоторые его выходки поражали её неожиданностью и бесцельностью. Он хорошо знал эти свои недостатки:
        «Я смешон и гадок, — писал он ещё в молодости, — и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Иногда, когда сердце плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова».
        Насколько любовь Аполлинарии шла по ухабам, показывает черновик её письма от 1863 года:
        «Ты сердишься, просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу (даже) уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, (ибо) за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда заграницу».
        Смысл её строк совершенно ясен: своих чувств ей нечего было стыдиться, потому что она считала их высокими, красивыми, даже грандиозными, но она не могла принять его отношения к ней, как к любовнице.
        В Аполлинарии была та же скрытность, что и в нем самом. До конца объясниться было для них невозможно.
        Любовные отношения между Достоевским и Аполлинарией выросли в настоящую страсть. Весною 1863 Достоевский уже был так увлечен Аполлинарией, что не мог дня провести без нее. Она вошла в его существование, она стала ему дорога и физически, и эмоционально, и душевно. А дома его ждали чахоточная жена, уединение кабинета и никакой радости или отвлечения. Аполлинария была радостью, волнением, смыслом этих дней и ночей. Он жил теперь двойным существованием, в двух друг на друга непохожих мирах.
        Любовь Достоевского к Аполлинарии не была секретом для его братьев: он и говорил, и писал им о ней, и встречался с сестрами Сусловыми на квартире у брата Михаила. Последний покровительствовал связи брата: он не любил Марьи Димитриевны и всегда считал брак с ней ошибкой. В Аполлинарии он видел будущую жену брата.
        Весною 1863 года, когда в болезни Марьи Димитриевны произошел опасный поворот к худшему и её пришлось перевезти во Владимир, Достоевский и Аполлинария решили поехать летом заграницу. В Европе, по крайней мере, можно было освободиться от унижений тайной связи и пожить вдвоем на свободе, не таясь.
        Но 25 мая 1863 года журнал Достоевского «Время» был закрыт по распоряжению властей, увидавших опасную крамолу в одной из славянофильских статей на текущие темы, и на главного редактора пали все томительные хлопоты и переговоры по этому делу. Аполлинария уехала одна, он должен был последовать за ней, но не мог выбраться до августа. Ее отъезд походил на бегство. Она предчувствовала или надеялась, что в Париже, куда уносил её поезд, начнется новый период её жизни.
        Все лето Достоевский рвался заграницу, но дела его были настолько плохи, что ему никак нельзя было отлучиться из Петербурга.
        Денег не было, и Достоевский снова влез в долги, брал авансы под несуществующие произведения и подписывал самые невыгодные обязательства. Разлука с Аполлинарией только разжигала его страсть. Он мечтал о встрече с ней, о совместной поездке в Италию. Аполлинария все звала его во Францию и говорила, что горячо любит его. И только в начале августа замолчала, он три недели не имел от неё писем, и это заставило его ускорить отъезд.
        Когда он, наконец, мог выехать из Петербурга, у него было очень мало денег. И, как всегда, уступая другой своей неодолимой страсти игрока, он решил остановиться по дороге в Париж в Висбадене, чтобы попытать счастья у зеленого стола. В столкновении двух страстей, любовной и игорной, последняя берет верх, хотя бы на самый короткий срок.
        От 21 до 24 августа в Висбадене Достоевский играет в рулетку. На этот раз ему не только удается выиграть крупную сумму, но, потеряв затем половину её, остановиться и во время покинуть Висбаден. У него на руках оказывается свыше пяти тысяч франков.
        Часть он предназначает жене, на остальные собирается путешествовать с любимой девушкой. Полный радужных надежд, он приезжает в Париж и посылает Аполлинарии записку срочной почтой, но ему не терпится повидать её, и, не дожидаясь ответа, он едет в пансион на левом берегу Сены, где она живет.
        Аполлинария сидела у окна в своей комнате, и вдруг увидала на улице Достоевского: быстрыми шагами он направлялся к её дому. Через несколько минут горничная сообщила ей, что гость ждет её в салоне. Она медленно сошла вниз. Вот как она описывает это свидание:
        «Здравствуй, — сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал меня, что со мной, и ещё более усиливал мое волнение, вместе с которым развивалось и беспокойство.
        — Я думала, что ты не приедешь, — сказала я, — потому что написала тебе письмо.
        — Какое письмо?
        — Чтоб ты не приехал…
        — Отчего?
        — Оттого, что поздно.
        — Он опустил голову. — Поля, — сказал он после короткого молчания, — я должен все знать. Пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру.
        Я предложила ехать с ним к нему.
        Всю дорогу мы молчали. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом „вит, вит“, причем тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Федора Михайловича. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам пожимал её и делал какие-то судорожные движения. „Успокойся, ведь я с тобой“, — сказала я.
        Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая мои колени, говорил: „Я потерял тебя, я это знал“. Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек: может быть, он красавец, молод, говорун. Я долго не хотела ему отвечать.
        — Ты отдалась ему совершенно?
        — Не спрашивай, это нехорошо, — сказала я.
        — Поля, я не знаю, что хорошо, что дурно. Кто он, русский, француз?
        Я сказала ему, что очень люблю этого человека.
        — Ты счастлива?
        — Нет.
        — Как же это? Любишь и несчастлива. Как, возможно ли это?
        — Он меня не любит.
        — Не любит! — вскричал он, схватившись за голову в отчаянии. — Но ты не любишь его, как раба, скажи мне это, мне нужно это знать. Неправда ли, ты пойдешь с ним на край света?
        — Нет, я уеду в деревню, — сказала я, заливаясь слезами».
        И тут она рассказала ему о том, что произошло.
        Вскоре после приезда в Париж Аполлинария познакомилась со студентом-медиком, испанцем Сальвадором. У него было красивое, мужественное лицо, гордый вид, отличные манеры, она быстро подпала под его обаяние, а затем и влюбилась в него, что ни день то жарче и сильнее. Это внезапно вспыхнувшее и страстное чувство было, вероятно, в значительной мере основано на контрасте между Сальвадором и Достоевским. Вместо тяжелой и несколько стыдной связи с сорокалетним эпилептиком, вместо идеализации возлюбленного и умственного построения образа, далекого от действительности, она вдруг прикоснулась к латинскому веселью, к ничем незамутненной здоровой чувственности. Это был выход в новый мир. В объятиях Сальвадора она нашла простоту и легкость, и они были так очаровательны после недавней путаницы и сложности. Она ещё не подозревала, что простота выродится в пустоту, а под легкостью скрывается легкомыслие. Ее сердце и тело были глубоко затронуты, для него же это было одно из многочисленных и мимолетных приключений. Следуя своей морали свободы и независимости, Аполлинария смело приняла нахлынувшую любовь и, не колеблясь, отдалась Сальвадору. Добившись своего или, как выражался Достоевский, «толку», Сальвадор стал быстро охладевать: возможно, что пылкость «сумасбродной русской» испугала его, огонь, который он случайно в ней зажег, грозил теперь пожаром, а он вовсе этого не желал. Тут снова возникло трагическое противоречие между тем, чего искала Аполлинария, и тем, что мог ей предложить красивый студент Латинского квартала. Ему — похождение, ей первая страстная любовь, тем более опасная, что была она второй. Он начал избегать её под всяческими предлогами, а она, ещё не понимая до конца, что происходит, но уже угадывая неладное, старалась удержать его — и своей нежностью, и своими ласками, безыскусными или искусственными, от которых ей самой делалось потом тошно и противно. Для нее, самовластной и гордой, была невыносима мысль, что её обманывают и что она должна заплатить за свое увлечение обидой и раскаянием.
        И она не хотела признаться, что разница между прежним и нынешним была не так уже велика: она бежала от мрачного сладострастия пожилого человека, а попала в сети молодому зверю, у которого ничего, кроме сладострастия, и не было.
        Как раз в те дни, когда Достоевский выехал из Петербурга, а затем, от 21 до 24 августа играл в рулетку, она вела подробную запись всего, что она переживала. 19 августа Сальвадор сообщил ей, что ему скоро придется ехать в Америку.
        «Хотя я этого и ожидала, он меня поразил: чувство испуга и страдания, должно быть, ясно выразилось на моем лице. Он поцеловал меня. Я закусила губу и сделала неимоверное усилие, чтобы не зарыдать… Сейчас получила письмо от Федора Михайловича. Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтобы сказать все, но теперь решила писать». В тот же день она пишет ему записку и кладет её в ящик письменного стола: когда Достоевский появится в Париже, она пошлет ему это заранее составленное признание.
        До встречи с Сальвадором Аполлинария ждала приезда Достоевского со смешанным чувством боязни и надежды. Иногда она страшилась, что в Париже повторятся петербургские ночи, а иногда, если было скучно, тосковала по нем и желала, чтоб он был рядом с ней. Она готовилась к путешествию по Европе, радуясь, что скоро увидит Швейцарию и Италию. Но едва она влюбилась в Сальвадора, как перестала беспокоиться о Достоевском. Со всем эгоизмом молодости и той жестокостью, которая так была ей свойственна, она даже не предупредила его о случившемся, не написала, что ему, пожалуй, лучше было бы не приезжать. Она отлично понимала, что её измена будет для Достоевского оглушительным ударом. Но в ней была изрядная доля злорадства: ей хотелось причинить боль своему первому любовнику, отомстить ему, показать, что она сильнее его и больше в нем не нуждается. Когда же её роман с испанцем начал запутываться и грозить неприятностями, если не катастрофой, её мысли опять обратились к Достоевскому. Теперь она была почти готова вычеркнуть из памяти все темное и больное, что приключилось в Петербурге, и видела один только «сияющий лик» своего друга — его доброту и тонкость, ум и талант. Втайне она жаждала его присутствия: она нуждалась в помощи и совете, хотя эти стремления и не доходили до её сознания. Получив известие о его близком приезде, она вдруг испугалась, и, чтобы избежать неприятного объяснения с глазу на глаз, она, с характерной для неё расчетливостью, предпочла заранее приготовить текст, который должен был в надлежащий момент поставить его в известность о разрыве.
        Через три дня, 21 августа, она снова у Сальвадора:
        «мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить полюбить себя. Это возможно, только надо действовать хладнокровно».
        24 августа она не застает его дома и дожидается целый час, не сводя глаз с часовой стрелки, сердце её бьется, она вздрагивает при каждом шорохе. Сперва она хочет оставить ему письмо, но потом уходит, отказавшись от этого намерения. Вот что она писала в проекте письма:
        «Все люди, которые меня любили, заставляли меня страдать, даже мой отец и моя мать… Мои друзья все люди хорошие, но слабые и нищие духом, богаты на слова и бедны на дела. (Интересно знать, включала ли она Достоевского в эту категорию). Между ними я не встретила ни одного, который бы не боялся истины и не отступал бы перед общепринятыми правилами жизни. Они также меня осуждают. Я не могу уважать таких людей, говорить одно и делать другое я считаю преступлением. Я же боюсь только своей совести. И если бы произошел такой случай, что я согрешила бы перед нею, то призналась бы в этом только перед самой собою. Я вовсе не отношусь к себе особенно снисходительно, но люди слабые и робкие мне ненавистны. я бегу тех людей, которые обманывают сами себя, не сознавая, — чтобы не зависеть от них».
        Она хорошо сделала, что не оставила этого письма Сальвадору: предприимчивый испанец, вероятно, не понял бы, о чем говорила русская максималистка.
        Когда она вновь приходит к Сальвадору на условленное свидание, его нет дома. Она предчувствует самое худшее, слезы выступают у неё на глазах, — и все же отказывается поверить, что он избегает её. Разве не сказал он ей давеча: «Я — обманывать?» — с видом такой оскорбленной гордости, что не могло быть сомнений: обман не в обычае такого человека.
        А вернувшись домой, она находит только что принесенную записку от Достоевского: он приехал, он в Париже, он ждет её. Она тотчас же отправляет по указанному им адресу свое письмо:
        «Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию, даже начала учиться итальянскому языку: все изменилось в несколько дней. (Сперва она написала „в неделю“, потом зачеркнула). Ты как-то говорил мне, что я не могу скоро отдать свое сердце. Я его отдала по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя. Я хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый. Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведет? Мне очень хотелось говорить с тобой о России».
        Когда она писала это письмо, она записала в свой дневник:
        «Какой он великодушный! Какой ум, какое сердце!»
        Но в её письме не было ни нежности, ни даже простой заботы о том, кого она так решительно и резко от себя отбрасывала.
        Достоевский слушал рассказ Аполлинарии об измене, ни разу его не прерывая, сидя в кресле и сжимая ладонями опущенную голову. Когда она закончила, он выпрямился и воскликнул:
        «О, Поля, зачем же ты так несчастна! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого — я это знал… Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое. Ты ждала до 23-х лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей, но чего это стоит: мужчины и женщины не одно и то же, он берет, она дает».
        «Когда я сказала ему, что это за человек, он сказал, что в эту минуту испытал гадкое чувство: что ему стало легче, что это не серьезный человек, не Лермонтов. Мы много говорили о посторонних предметах. Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и особенно писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. потом предложил мне ехать в Италию, оставаясь как брат. Когда я ему сказала, что он, верно, будет писать свой роман, он сказал: „за кого ты меня принимаешь? Ты думаешь, что все пройдет без всякого впечатления!“. Я ему обещала придти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня».
        Достоевский проводил её домой, а вернувшись, нашел её письмо. И хотя он знал уже все и оно не могло ничем поразить его, горько было ему читать эти строки: его глубоко уколола и сухость тона, и жестокость этой письменной отставки.
        Все рушилось вокруг него. Сперва он был точно оглушен катастрофой, затем его охватило отчаяние. Он никак не мог заставить себя сосредоточиться, все хорошенько обдумать. Кошмары мучили его всю ночь, бессонница была населена бесстыдными видениями, то он видел Аполлинарию, прижимающуюся к чернобровому мужчине, то слышал француза, со смехом бросившего ему в Висбадене:
        «Мосье, кому везет в игре, не везет в любви».
        Немудрено, что ему улыбнулось счастье в рулетке — это было тогда, когда его обманывала Аполлинария. Ревность, мука, обида раздирали его, он рыдал, метался в постели, кусал подушку. К рассвету стало легче, от усталости и страдания он как-то отупел.
        Он лежал на диване, в неуютной комнате парижского отеля, шум и оживление огромной столицы врывались в раскрытое окно, он чувствовал себя одиноким, старым, никому не нужным. Любовь, на которую он столько поставил, обманула его. На этот раз он все проиграл. Все его ухищрения, надежды, ложь, мучения совести оказались ни к чему. Он снова с горечью и сознанием вины подумал о том, что Марья Димитриевна умирала во Владимире.
        После ухода Аполлинарии Достоевский вспомнил, как, семь лет тому назад, приехав в Кузнецк, к Марье Димитриевне, он застал такое же положение, когда Марья Димитриевна изменила ему с учителем Вергуновым, как и сейчас в Париже. Ситуации, описанные в его романах, не только происходили, но и повторялись в его жизни. Опять женщина, которую он любил, изменила ему, и ему приходилось быть её утешителем и советником и выслушивать её жалобы на молодого любовника.
        Аполлинария приехала к нему на другое утро, и они много разговаривали. Он говорил с ней довольно сурово, резко называя вещи своими именами. «Я не хотела его убить, — сказала ему Аполлинария о Сальвадоре, но мне хотелось бы его очень долго мучить». «Полно, — ответил Достоевский, — не стоит, ничего не поймет, это просто гадость, которую нужно вывести порошком, губить себя из-за него глупо!». Она перевела беседу на другие темы и даже заплакала, когда он сообщил ей о болезни брата. Он обратил на это внимание, потому что она не отличалась особой сентиментальностью и не легкая была у неё слеза. Впрочем, Аполлинария находилась в таком нервном состоянии, что от неё можно было ждать и истерики.
        Вернувшись от Достоевского к себе в пансион, Аполлинария нашла записку от товарища Сальвадора с извещением, что испанец болен тифом, лежит у знакомых и видеть его нельзя. А через два дня, на улице, она случайно встретила Сальвадора, веселого и здорового. Так открылся весь обман, и Аполлинария окончательно поняла, что он попросту хотел от неё отвязаться. Она пришла в свою комнату, её охватило безумие, она кричала «Убью его!», потом впала в оцепенение, из которого её вывел лихорадочный жар. Она с радостью подумала, что заболела, но никакой болезни у неё не было, только растущее желание покончить с собой или убить негодяя.
        «Я не спала всю ночь, — пишет Аполлинария, — и на другой день, в семь часов утра пошла к Достоевскому. Он спал. Когда я пришла, отпер мне и опять лег и закутался. Он смотрел на меня с удивлением и испугом. Я была довольно спокойна. Я ему сказала, чтобы он сейчас же ко мне шел. Мне хотелось рассказать ему все и просить его быть моим судьей. Я у него не хотела оставаться, потому что ждала Сальвадора. Когда Федор Михайлович ко мне пришел, я вышла к нему из-за завтрака с куском хлеба, который я ела. „Ну, вот видишь, что я спокойна, — сказала я, смеясь“. — „Да, — сказал он, — и я рад, но, впрочем, кто тебя разберет!“».
        Она все рассказала ему, не утаивая ни одной детали.
        «Федор Михайлович сказал, что на это не нужно обращать внимания, что я, конечно, загрязнилась, но это случайность, что Сальвадору, как молодому человеку, нужна любовница, а я подвернулась, он и воспользовался, отчего не воспользоваться, хорошенькая женщина и удовлетворяющая всем вкусам. Федор Михайлович был прав, я это совершенно понимала, но каково же было мне!».
        С этого момента она обо всем советуется с Достоевским, конечно, не думая, каково же это было ему! Она спрашивает, как отомстить Сальвадору, читает проект письма, которое должно уязвить его, обсуждает, послать ли ему денег в возмещение того, что он истратил на нее.
        В эти дни, когда она плакала на груди у Достоевского о поруганной любви к другому, а он давал ей дружеские указания, как затушить обиду, и было решено, что оба все-таки поедут в то самое путешествие, о котором они мечтали в Петербурге, надеясь пожить вдвоем, на воле. Оно осуществлялось теперь совсем не как медовый месяц, при изменившихся обстоятельствах, а под знаком горя и боли.
        Достоевский надеялся, что во время путешествия ему удастся вернуть её к себе. Ведь как-никак связь с Сальвадором пришла к драматическому концу, и Аполлинария его потеряла. Соперник превращался теперь в одно лишь воспоминание, да и то затемненное оскорблением и ложью. Почему же в Аполлинарии не могла произойти по отношению к Достоевскому такая же перемена, как некогда с Марьей Димитриевной в Кузнецке? Подобная развязка казалась тем более вероятной, что с Аполлинарией половая близость была гораздо крепче: он был её любовником вот уж несколько месяцев — и её первым мужчиной. Обещая ей быть «как брат», чтобы добиться её согласия на совместную поездку, он, конечно, скрывал свои истинные намерения. Она, по-видимому, хорошо это понимала, но отнюдь не собиралась удовлетворить его желания. Она была настолько унижена всем, что ей пришлось испытать, её роман с Сальвадором обернулся такой пошлой и некрасивой интригой, что она негодовала на самое себя и готова была на все, лишь бы покинуть ставший ей ненавистным Париж. А к Достоевскому было у неё смешанное чувство: немножко благодарности, немножко — очень мало — жалости, и некоторое злорадство от ощущения превосходства. В Петербурге он был господином положения, и властвовал, и мучил её, да и пожалуй, любил меньше, чем она. А теперь — она это отлично видела — любовь его не только не пострадала, но даже, наоборот, усилилась от её измены. В неверной игре любви и мучительства переменились места жертвы и палача: побежденная стала победительницей.
        Достоевский должен был очень скоро это испытать. Но когда он отдал себе в этом отчет, для сопротивления оказалось слишком поздно, и к тому же вся сложность отношений с Аполлинарией сделалась для него источником тайной сладости. Его любовь к молодой девушке вступила в новый жгучий круг: страдать из-за неё стало наслаждением.
        Достоевский и Аполлинария выехали из Парижа и уже шестого сентября 1863 года очутились в Баден-Бадене. Немедленно по приезде Федор Михайлович отправился в игорные залы и в два дня спустил все, что у него было. Рулетка нужна была ему на этот раз, как разряд, как освобождение от других страстей, раздиравших его.
        8-го сентября он уже сообщал в Россию, что проигрался дотла, и просил перевести ему хотя бы сто рублей из денег, посланных Марье Димитриевне. Они с Аполлинарией все дрожали, что им подадут счет из отеля, у них не было ни копейки, он заложил часы, а она свое кольцо. Наконец, деньги пришли, они могли продолжать путешествие.
        В Баден-Бадене не было ему удачи ни в рулетке, ни в любви. Вот что об этом писала Аполлинария:
        «Путешествие наше с Федором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Париж, он этого не ожидал. Но на этом ещё нельзя основывать надежды — напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в десять мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Федора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нем, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же внезапно воротился и сел.
        — Ты ж куда хотел идти? — спросила я.
        — Я хотел закрыть окно.
        — Так закрой, если хочешь.
        — Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! — сказал он со странным выражением.
        — Что такое? — Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.
        — Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.
        — Ах, зачем это! — сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.
        — Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.
        Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придет ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.
        — И мне неловко, — сказал он со странной улыбкой.
        Я спрятала свое лицо в подушку. Потом я опять спросила, придет ли горничная, и он опять утверждал, что нет.
        — Ну, так поди к себе, я хочу спать, — сказала я.
        — Сейчас, — сказал он, — но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.
        — У тебя не будет огня, — сказал он.
        — Нет, будет, есть целая свечка.
        — Но это моя.
        — У меня есть еще.
        — Всегда найдутся ответы, — сказал он, улыбаясь, и вышел.
        Он не затворил своей двери и скоро вошел ко мне под предлогом затворить мое окно. Он подошел ко мне и посоветовал раздеваться.
        — Я разденусь, — сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.
        Он ещё раз вышел и ещё раз пришел под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности. Он сказал мне, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна».
        Самооправдание это никого не могло обмануть, и Аполлинария хорошо понимала, что Достоевский хочет интимной близости с ней. У него кружилась голова от того, что он все время был бок о бок с красивой молодой женщиной, бывшей его любовницей и ставшей сейчас вдвое соблазнительней. Как многих мужчин, мысль о том, что любимая женщина изменила ему и принадлежала другому, не только не отталкивала или внушала отвращение, но делала её ещё притягательнее и желаннее, точно падение наделило её какой-то особой, тайной и стыдной эротической прелестью. Он никогда ещё не был так уязвлен Аполлинарией, как женщиной, никогда так не желал её, как во время этого путешествия, когда они были точно молодожены — во всем, кроме самого главного: интимных отношений.
        Ежедневное общение с Аполлинарией во время путешествия физически распаляло Достоевского, и он, действительно, сгорал на медленном огне своей неудовлетворенной страсти. И в то же время он стыдился её, считал свое желание моральной слабостью, казнился, что не оправдал доверия подруги, не сумел остаться на духовной высоте братской нежности. А поведение Аполлинарии смущало и волновало, потому что она ничуть не помогла ему побороть дурные инстинкты и обуздать порывы. Наоборот, она вызывала их, дразнила его, испытывала над ним свою власть и отказывала ему в физической близости с едким удовольствием. Впрочем, это не составляло для неё никакого труда. С насмешкой, в которой все усиливался холодок презрения, она смотрела на его наивные попытки овладеть ею, на приступы его вожделения. Ей нравилось играть с ним, доводить его до самого края, а потом отталкивать, вообще обращаться с ним, как укротительница с опасным зверем. В этом было особое сладострастие, и Достоевский прекрасно понимал его. У неё всегда было к нему двойственное отношение, — и вот сейчас оно раскрылось, со всеми вариациями жестокости и деспотизма.
        Иногда напряженность проходила, наступал мир, Федор Михайлович расхаживал по комнате и напевал романсы вполголоса, большей частью повторяя то, что играли за окном на шарманке. По вечерам, если они сидели дома и оба были в мирном настроении, он приносил фрукты, груши, которые он очень любил, и сласти — изюм, орехи, финики, — рассказывал о разном. Он любил вспоминать смешные эпизоды из своего детства, например, о том, как в Даровом его отец перед сном приходил к сестрам Вере и Александре и смотрел, не спрятан ли у них кто под кроватью. И он, улыбаясь, делал вид, что заглядывает под кровать Аполлинарии. Она улыбалась, но отлично знала, что он ревнив до сумасшествия и следит за нею, когда она идет одна в музеи или магазины.
        Иногда, хотя и очень редко, в Аполлинарии пробуждалась жалость к её измученному спутнику и она переставала терзать его:
        «На меня опять нашла нежность к Федору Михайловичу, — пишет она через десять дней после Баден-Бадена, в Турине, — я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: „Вот это знакомый взгляд, давно я его не видел“. Я склонилась к нему на грудь и заплакала…»
        Но нежные её порывы длились недолго, и Достоевский вновь имел возможность убедиться, как мало милосердия в молодой женщине с кошачьими глазами. В Риме опять разыгрывается сцена, которую она заносит в Дневник:
        «Вчера Федор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался её отгадать.
        — Ты знаешь, это не то, — отвечала я на разные его предположения.
        У него была мысль, что это каприз, желание помучить.
        — Ты знаешь, — говорил он, — что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.
        Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.
        — Всему этому есть одна главная причина, — начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), — причина, которая внушает мне омерзение, — это полуостров (Сальвадор).
        Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.
        — Ты надеешься.
        Я молчала.
        — Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.
        — Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, — сказала я, подумав.
        — Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.
        Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.
        …Мне как-то страшно и больно сладко от намеков о Сальвадоре. Какая, однако, дичь, во всем, что было между мной и Сальвадором. Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне.
        Федор Михайлович опять все обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи, я раздетая лежала в постели)».
        Неизвестно, все ли сцены, во время которых Аполлинария лежала раздетая, кончались таким же образом. Но даже если она иногда и соглашалась уступить ему, большой радости это принести не могло: она была способна на другое утро обращаться с ним холоднее и суше, чем обычно.
        За каждое объятие он должен был расплачиваться дорогой ценой, и короткий миг обладания только подтверждал то, чего он не хотел признать, но ощущал всем существом: она его больше не любила физически, у него не было над нею никакой власти, и чем жарче горела его кровь, тем ожесточеннее мучила она его своей холодностью и враждой.
        Да и сам он порою ненавидел её, особенно после бесед о Сальвадоре, или о Петербурге, о том, чего больше никогда не будет.
        Из Турина, через Геную и Ливорно, они отправились в Неаполь на пароходе, а из Неаполя поехали в Рим. Они путешествовали по Италии, бродили по стране влюбленных и поэтов, но восхищение от красот природы и искусства не обращалось у них в нежность, не питало страсти.
        Наоборот, их иногда тяготило, что от этих южных небес, великолепия красок и богатства человеческих творений исходил такой чувственный призыв к счастью и радости. Они не были в гармонии с краем «лавра и лимона», и оттого ещё резче ощущали свою телесную и душевную неустроенность. Аполлинария тайно мечтала о том, как Сальвадор вернется к ней и как она его накажет. Достоевский, после каждого мига близости и беззаботности, вспоминал Марью Димитриевну.
        В трудные минуты Достоевский сознавал, что его скитания с Аполлинарией походили скорее на крестный путь, чем на любовную поездку.
        Из Неаполя 6 октября они возвратились в Геную и на пароходе встретили Герцена с семьей. Достоевский представил ему Аполлинарию, как свою родственницу.
        «В день отъезда из Неаполя, — рассказывает Аполлинария в своем Дневнике, — мы с Федором Михайловичем поссорились, а на корабле, под влиянием встречи с Герценом, которая нас воодушевила, объяснились и помирились (дело было из-за эмансипации женщин). С этого дня мы уже не ссорились, я была с ним почти как прежде и расставаться с ним мне было жаль».
        Между любовниками наладилась физическая близость, которой так добивался Достоевский, и этого Аполлинария ему никогда не могла простить.
        Через двадцать с лишком лет на вопрос Розанова, почему она, в конце концов, разошлась с Достоевским, она ответила:
        «Потому что он не хотел развестись со своей женой, чахоточной, так как она умирала.
        — Так ведь она умирала.
        — Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я его уже разлюбила.
        — Почему разлюбили?
        — Потому, что не хотел развестись… Я же ему отдалась, любя, не спрашивая, не рассчитывая, и он должен был так же поступить. Он не поступил, и я его кинула».
        Расстались они в конце октября, когда Достоевскому необходимо было возвратиться в Россию. Из Турина они поехали в Берлин. Оттуда Аполлинария отправилась в Париж. Достоевский же оказался в Гамбурге, где снова окунулся в азартную игру и потерял последние деньги. 26 октября Аполлинария получила его письмо с мольбой о помощи.
        У неё самой в этот момент с деньгами было туго, и ей пришлось заложить часы с цепочкой, чтобы спешно выручить незадачливого игрока. Без её помощи ему не удалось бы в назначенный срок добраться до Владимира, где его ждала похожая на тень Марья Димитриевна.
        Достоевский вернулся домой гораздо более захваченный Аполлинарией, чем прежде. Ценность любимой женщины растет в зависимости от того, сколько чувств и мыслей мы ей отдали, на неё потратили. Некоторые натуры при этом считают и деньги, которые они израсходовали, а экономисты сравнивают любовь с вложением капитала, от размеров которого, естественно, повышается ценность предприятия. И, конечно, Аполлинария стала тем более дорога Достоевскому, что с нею теперь были связаны все бури души и тела последних месяцев.
        Но главным было соединение физического желания и воображения, без которого Достоевский не мог испытывать подлинной страсти. Аполлинария занимала его умственно и эмоционально так же сильно, как возбуждала телесно.
        С Аполлинарией у Достоевского сперва пришло наслаждение, но едва он успел насладиться, как начал мучиться. Раздражение постоянной близости, воспоминание о недавней физической интимности, ревность к другому, кому она только что отдалась, оскорбленное мужское самолюбие, надежда на будущее, обещание счастья при первом проблеске её нежности и затем отчаяние от её холода и безразличия — он прошел через всю эту драму неразделенной любви и неутоленного желания. Иной раз, в порыве смирения и самоуничижения, он готов был все принять, все стерпеть, лишь бы она позволила ему целовать её ноги, подол её платья. Но после этого мучительного и сладкого рабства приходило восстание гордости, возмущение собственной слабостью. Рассудок и опыт предупреждали Достоевского, что воскресить прошлое, то, что было в Петербурге в 63 году, до её отъезда, нельзя, что Аполлинария уходит, если совсем не ушла от него. Но он не мог поверить, что она его кинула, он хотел верить в нее, несмотря ни на что. Вспоминая её измену и поведение в Италии, он сжимал кулаки от злости и бессилия, он задыхался от этой любви, как от наваждения, он просил Бога дать ему силы, чтобы избавиться от Аполлинарии. А через час мысль о том, что он совсем её потеряет, быть может, никогда больше её не увидит, делала его больным на целый день. Так и метался он от мечты о ней до борьбы с нею, ни в чем не находя покоя.
        Аполлинария привлекала Достоевского совершенно по иным причинам, чем некогда Марья Димитриевна. Она не походила на хрупкую страдалицу, на нервную беззащитную женщину с подозрительным румянцем на худых щеках. В Аполлинарии не было той женственности, связанной со слабостью, которая у Достоевского всегда ассоциировалась с его детством и матерью. В ней увидал он нечто от амазонки. Это была иная порода, для него непривычная, тот новый тип своевольной властительницы, с каким ему ещё не приходилось встречаться.
        Его особенно притягивало её самоутверждение. Это было и сложнее и значительнее простого эгоизма: она считала себя в праве совершать все, что ей заблагорассудится, потому что отвергла все моральные условности и запрещения. Она даже не столько отвергала их теоретически, сколько презирала в действительности. Она была бунтаркой по своему душевному складу и исконной русскости. Она постоянно искала свободы, но понимала её по своему — отказываясь от обязанностей по отношению к окружающим и считая, что она ничем ни с кем не связана.
        В Аполлинарии очень резко выступали те стороны её характера, которые Достоевский вообще считал ключевыми для объяснения человеческой сложности: она была способна на бунт и дерзание, и она в себе совмещала самые противоречивые склонности. Ее темперамент одинаково проявлялся и в любви и в ненависти. Она быстро увлекалась, строила идеальные образы, — и резко разочаровывалась. И так как она не умела прощать и не знала снисхождения, это разочарование немедленно превращалось в иронию и беспощадность, в гнев и жестокость. Она сама порою от этого страдала, её требования к жизни и людям фатально обрекали её на поражения и удары, и это бросало трагическую тень на все её существование — Достоевский это почувствовал в Париже и от этого ещё больше полюбил её. Дыхание беды, почти катастрофы, которое овевало её, — это её естественное влечение к абсолютному, к непомерному, и её неспособность войти в рамки — все это было его кровное, родное. Он порою точно в зеркало вглядывался в эту молодую девушку: в ней самой волновалось то, что он пытался вложить в свои романы, и в ней было больше «достоевщины», чем в ряде его героев и героинь. Но она этого не знала, не думала об этом, и она ведь не любила его.
        Но даже и в этом он не был вполне уверен. Он постоянно сомневался в её чувствах и настроениях и никак не мог ясно прочитать в сердце собственной возлюбленной. Точно ли она собиралась его покинуть? Был ли это конец ли же перерыв, после которого она целиком будет принадлежать ему? И Достоевский, психолог и провидец, знавший все тайны ума и души, стоял в унынии и бессилии перед загадкой 23-летней любовницы.
        Странной и трудной была его жизнь зимой 1863 и ранней весной 1864 гг., подле умиравшей жены, за которой он ходил, облегчая последние её дни, заботясь о ней, а может быть, и мечтая о её смерти, как об избавлении — и все время нося Аполлинарию и в сердце и в самых глубинах плоти. Марья Димитриевна кашляла кровью в спальной, а он ждал письма с французской маркой, от Аполлинарии, из Парижа.
        Никто, даже брат, поверенный его любви к Аполлинарии — не знает, что происходит в нем в эти страшные месяцы. Стиснув зубы, подчинив себя твердо установленному порядку работы и домашних обязанностей, он ничем не выдавал жгучего вихря страсти и сомнений, раскаяния и сожалений, крутившегося в его душе.
        С каждым днем настроение его ухудшалось: он был одинок и несчастен, он был свидетелем агонии той, кого когда-то любил, он дышал воздухом смерти и безумия. Марья Димитриевна часами сидела в кресле, неподвижно углубленная в свои думы. Потом она вдруг вскакивала, бежала в гостиную, останавливалась перед портретом мужа и, грозя ему кулаком, кричала:
        «каторжник, гнусный каторжник!»
        Бывали дни, когда ненависть её превращалась в остервенение и затем исчезала без следа. Ее часто мучили галлюцинации, кошмары, в последние недели перед смертью она стал полубезумной, с редкими мгновениями просвета.
        После их расставания в Берлине Аполлинария вернулась в Париж. Сердце её ожесточено, у неё нет определенного места в жизни, и она ищет новых лиц и впечатлений. Чтобы развлечься, она холодно использует мужчин, попадающихся на её пути. «После долгих размышлений, я выработала убеждение, что нужно делать все, что находишь нужным». Она флиртует с пожилым англичанином, с медиком голландцем, говорящим по-русски, с грузином Николадзе, с французом Робескуром — на глазах у его жены, и вся эта международная коллекция дает ей лишь одно удовольствие — сознание собственной власти над влюбленными в неё поклонниками. Она точно скована своей силой, которую некуда применить, своими ненужными любовными победами.
        Каждая новая встреча усиливала её неудовлетворенность, она расточала себя в бесплодной игре с десятками мужчин, и ничем не могла увлечься до конца. Она остается одинока в собственном невеселом и замкнутом мире.
        Достоевский надеялся, что 1864 год принесет ему удачу, а на деле он оказался одним из самых тяжелых и несчастливых. В апреле умерла Марья Димитриевна, а в июле — любимый брат и товарищ по литературным предприятиям, Михаил. В сентябре скончался видный сотрудник «Эпохи» и друг Достоевского, критик и поэт Аполлон Григорьев. Достоевский писал впоследствии Врангелю:
        «Бросился я, схоронив её (Марью Димитриевну), в Петербург, к брату, он один у меня оставался, но через три месяца умер и он. И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной ещё половине, все чуждое, все новое, и ни одного сердца, которое могло бы мне заменить тех обоих. Стало вокруг меня холодно и пустынно». Аполлинария могла бы стать этим сердцем и соединить две половинки жизни, но о ней Достоевский не упоминает. Очевидно, даже в письмах она не подарила ему немножко ласки.
        Достоевский попробовал было написать Аполлинарии, чтобы она вернулась в Россию, но молодая девушка не выразила никакого желания стать его сестрой милосердия. Наоборот, у неё развивалось чувство досады, даже неприязни к Достоевскому. Она перестала верить в его «благородство». Зная его темперамент и воспламеняемость, она не могла поверить, что он не спит с другими женщинами, особенно после смерти жены, когда он остался один, — и в мысли об этом было что-то неприятное и грязное.
        Слабость Достоевского и его раскаяние в тех поступках, которые он совершал в припадке страсти, вызывали презрение Аполлинарии. Она возмущена его неспособностью быть решительным и отказаться от моральных и иных предрассудков.
        «Мне говорят о Федоре Михайловиче, — пишет она в сентябре 1864 года, я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания».
        Достоевский вселил в неё сомнение в возможности добиться радостной и полной жизни на тех путях беспощадного эгоизма, на которых торжествовал её инстинкт власти. Но отказаться от своих экспериментов, переродиться она уже не может, и она ездит по Франции, Швейцарии и Германии. Меняет города и возлюбленных, и нигде никто и ничто не дает ей того бескомпромиссного, безраздельного счастья, о котором она всегда мечтала.
        Достоевский изнемогал под двойным бременем забот и одиночества и искал самых фантастических выходов из положения. Зимою 1864 и в начале 1865 года в его отношении к Аполлинарии наступил кризис. Она была родным человеком, но она была далеко, и она его больше не любила. На неё нельзя было рассчитывать. Сперва он попробовал отвлечься, беря, что попадалось под руку. В его жизни опять заводятся какие-то случайные женщины, авантюристки, другие и того хуже.
        Вмешательство в сердечные дела Достоевского Надежды — сестры Аполлинарии, привело к тому, что между Аполлинарией и Достоевским произошло нечто вроде примирения. Он начал рваться за границу.
        Отъезд заграницу превратился в его воображении в какой-то спасительный миф: он должен был принести избавление от всех бед. Он жаждал рулетки и Аполлинарии. Игра должна была дать ему деньги, Аполлинария — ласку и любовь. Две страсти смешивались в нем в одно сложное и нездоровое влечение. Поздним летом 1865 года, взявши взаймы небольшую сумму, Достоевский в лихорадочном состоянии выезжает заграницу.
        В середине августа Достоевский был уже в Висбадене, куда Аполлинария собиралась приехать по дороге из Цюриха в Париж.
        Когда они, наконец, встретились, Достоевский сразу увидал, как она изменилась. Да, это была та Аполлинария, которую он знал и любил, его возлюбленная, его подруга, он весь затрясся, услыхав её грудной голос, ощутив её нежные плечи под своими жадными пальцами, — но этот голос звучал сухо, надменно, её похорошевшее, расцветшее тело оставалось неподатливым и неотзывчивым. Она стала холоднее и отчужденнее. Она с насмешкой говорила, что его высокие порывы — это только банальная чувственность, и отвечала презрением на его страстные поцелуи. Были моменты физического сближения, но она дарила ему их точно милостыню — и она вела себя так, точно ей это было не нужно или тягостно. Иной раз Достоевскому приходило в голову, что его объятия пачкали и унижали её. И вообще, она была здесь, но и её не было, она отсутствовала эмоционально и эротически. За ней было два года свободной жизни, к которой он не имел никакого отношения, весь тот её мир исканий или капризов, о котором он скорее догадывался, чем знал что-либо определенное. Она не признавала за ним никаких прав, даже права на ревность. В свою очередь она не интересовалась тем, что он делал в Петербурге. Она уже поставила свой диагноз: их любовь умирала, лекарств для излечения не имелось. Ничто, кроме прошлого, не притягивало её больше к Достоевскому.
        Он попробовал бороться за эту любовь, рассыпавшуюся прахом, за мечту о ней — и заявил Аполлинарии, что она должна пойти за него замуж, ибо это единственный выход, и никто не даст ей столько нежности и тепла, как он. Она, по своему обыкновению, ответила резко, почти грубо. После первых дней относительного равновесия они снова начали ссориться. В Швейцарии она виделась с сестрой, вела с ней длинные разговоры о Достоевском и обещала быть с ним терпимой и мягкой. Но едва испытала свою власть над ним и убедилась в противной его покорности и рабском его восторге от ударов хлыста, едва развязала в нем физическое желание, — как ей неудержимо захотелось топтать его, сделать ему больно, мстить ему за все обиды и неудачи её запутанного существования. Она перечила ему, издевалась над ним или же обращалась с ним, как с мало интересным, случайным знакомым. И тогда Достоевский начал играть в рулетку с каким-то упоением — и это опять-таки оскорбило ее: после уверений в вечной любви и объятий — безразличных или даже неприятных — он вдруг забывал о ней и бросался, как одержимый, в игорные залы. Рулетка должна была снова дать ему забвение и утешение.
        Он проиграл все, что было и у него, и у нее, и когда она решилась уехать, не зная даже, хватит ли денег на поездку во Францию, Достоевский не удерживал её — возможность раздобыть в Париже необходимую сумму, чтобы отыграться и, быть может, выиграть, была для него важнее, чем её присутствие.
        После двух лет разлуки страсть к игре вытеснила или заменила другую страсть. Но замена оказалась временной. Едва Аполлинария уехала, он начал писать ей нежные письма.
        После отъезда Аполлинарии Достоевский очутился в совершенно отчаянном положении. В отеле ему отказались давать обед в долг, он питался чаем и хлебом и сидел в темноте, без свечки, потому что за неё нечем было заплатить. Лежа на постели, он вечерами изнывал от стыда и голода, но выйти боялся, чтоб не встретить презрительного и насмешливого взгляда отельных служащих. Днем он лихорадочно строчил письма с призывами о помощи. Все вещи его были заложены, деньги, присланные из Парижа Аполлинарией, немедленно проиграны. Наконец, он получил от Тургенева 50 талеров вместо просимых 100. Этот долг только усилил старую вражду между обоими писателями. Тургенев никогда не упускал случая напомнить, как он спас Достоевского и как тот не вернул ему денег. Действительно, Достоевский заплатил свой долг лишь через десять лет, в 1876 году, и при этом опять произошел инцидент: Тургенев утверждал, что в свое время отправил в Висбаден не 50, а 100 талеров, а Достоевский это оспаривал, приводил документальные данные своей правоты, возмущался, кипел и наделял Тургенева весьма нелестными эпитетами.
        Выручил Достоевского Иоанн Янышев, священник православной церкви в Висбадене: он поручился в отеле за высоко им ценимого писателя и снабдил его 134-мя гульденами. С такой суммой о поездке в Париж нельзя было и думать, её едва хватало на возвращение домой. От Аполлинарии пришло письмо с обещанием, что она скоро приедет в Россию. С этой надеждой, несколько утешившей его после всех только что пережитых несчастий — любовных, игорных и денежных, — Достоевский пустился в обратный путь.
        Аполлинария вернулась в Париж недовольная и собой и Достоевским. Игорная горячка Достоевского ей претила не меньше его сладострастия, казалась ей недостойной слабостью, даже пороком, и, со своей обычной нетерпимостью, она осуждала его без всякого снисхождения. Да и вообще, все, что он делал и чего желал от нее, вызывало в ней протест и возмущение.
        В те самые дни, когда Аполлинария задавала себе этот вопрос, Достоевский в Петербурге усиленно работал над «Преступлением и наказанием». Он бросил «Игрока», потому что слишком больно было ему писать об Аполлинарии, и соединял в новом романе различные сюжетные линии, привлекавшие его в последние месяцы. Он чувствовал в себе большой прилив творческой энергии и порою спрашивал себя, в какой мере смерть жены развязала в нем те силы, какие он сейчас ощущал. Но писать приходилось в промежутках между тяжкими припадками падучей. После возвращения из заграницы они повторялись чуть ли не каждые пять дней, — и, вероятно, причиной их была и Аполлинария, и напряженная работа над романом. Перед припадком у него усиливались печаль и раздражение, он становился угрюмым и придирчивым, порою попросту набрасывался на людей и кричал на них. Он часто слышал голоса, перед ним проносились видения, как во сне или бреду, или же он испытывал острое невыносимое блаженство, очень походившее на половой оргазм, хотя акт любви не доставлял такого пронзительного наслаждения, как этот миг восторга, «аура», как его называли врачи; он неизменно кончался судорогами и потерей сознания. После припадка симптомы нервного потрясения проходили очень медленно, у него болела голова, меланхолия и слабость владели им несколько дней. Почти всегда в связи с припадками его охватывала тоска и томление. Как свидетельствовали друзья, характер этой тоски, по его словам, «состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство». В такие минуты он готов был признать свою страшную вину и перед Марьей Димитриевной за то, что обманывал её с Аполлинарией, и перед Аполлинарией за то, что лишил её невинности и опалил её огнем сладострастия.
        И он ждал Аполлинарию. Вся напряженная атмосфера «Преступления и наказания», этого романа дерзания, крови, душевного срыва и плотского ущерба, выражала его собственное состояние и ту обстановку, в какой ему приходилось работать.
        Аполлинария приехала в Петербург в конце октября 1865 года, и тотчас же произошло то, что неминуемо должно было случиться. Достоевский, ещё решительнее, чем в Висбадене, предложил ей выйти за него замуж.
        Оказавшись в России, Аполлинария не изменила своего решения: она не только не собиралась соединить своей судьбы с Достоевским, но за четыре месяца своего пребывания в Петербурге привела их отношения к бесповоротному разрыву.
        Ей теперь все в нем не нравилось: его религиозность и сильно напомаженные короткие волосы, разговоры о том, что позволено в морали, и его любовь к сластям. Она насмехалась над его напрасным щегольством: он заказывал себе костюмы у дорогих портных, а сидело все на нем мешком; когда он заговаривал о женитьбе, она, смеясь, напоминала ему о его восхищении англичанками. А когда он, по её выражению, начинал приставать, она едко задавала ему вопросы о встречах с продажными женщинами или кандидатками в невесты — она все узнала о нем от петербургских кумушек.
        Надеяться было не на что, их любовь пришла к концу. Но конец этот он переживал болезненно, почти трагически, как тяжелое потрясение. В начале 1866, когда разрыв с Аполлинарией стал фактом, он так рассказывал о своей жизни Врангелю:
        «Роман — дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, т. е. грозят посадить в тюрьму… мучат и болезни, падучая и геморрой, из-за которого должен был пролежать пятнадцать дней в постели, не работая. Добрый друг, вы по крайней мере счастливы в семействе (Врангель к этому времени женился), а мне отказала судьба в этом великом и единственном человеческом счастье».
        В середине февраля 1866 года Аполлинария, готовясь к отъезду из Петербурга, не только отклонила все его предложения о замужестве, но, после трех лет любви, измен, ссор и примирений, объявила, что им пора расстаться, ибо никакого общего будущего у них быть не может.
        Достоевский всю оставшуюся жизнь не мог забыть ту, кого он три года любил трудной, восторженной и больной любовью, ту, кто оставил жгучий, как рана, след в его душе и теле. Он вздрагивал, когда при нем произносили её имя, он переписывался с нею, он неизменно возвращался к описанию её в своих произведениях, он до самой смерти пронес воспоминание о её ласках и её ударах, он навсегда — в сокровенной глубине сердца и плоти — остался верен своей обольстительной, жестокой, неверной и трагической подруге…
        ЗНАКОМСТВО С БЕГЛОЙ ЖЕНОЙ БАЛТИМОРСКОГО МАТРОСА
        С Марфой Браун Достоевский познакомился в конце 1864 г. В это время потерю жены он вспоминал как несчастье и Божью кару, а разлука с Аполлинарией обрекла его на одиночество. В эти тяжелые месяцы осени и начала зимы он шел на случайные знакомства ради отвлечения и развлечения, в поисках легких объятий, как наркоза.
        Марфа Браун родилась в небогатой дворянской семье Паниных и получила хорошее образование, но в ранней молодости ушла из дому. Искательница приключений, она исколесила всю Европу, побывала в Париже, Марселе и Гибралтаре, жила в Австрии, Испании и ряде других стран, торгуя своей молодостью, меняя любовников с необыкновенной быстротой и попадая в самые невероятные переделки. Среди её друзей имелись шулера и фальшивомонетчики, международные авантюристы и бродяги с большой дороги, без колебания пускавшие в ход нож и револьвер. Связь её с преступным миром была настолько очевидна, что полиция выслала её из Бельгии и из Голландии. Обычно, все ей сходило с рук сравнительно благополучно, но в Лондоне её покинуло счастье: она лишилась и денег и покровителей, ходила в отрепьях, голодала и должна была проводить ночи под мостами через Темзу в обществе воров и их подруг. В конце концов её арестовали и посадили в тюрьму, откуда её не без труда вызволили принявшие в ней участие методистские миссионеры. Они обули, одели и накормили «заблудшую овцу», снабдили её душеспасительными книжками, которые она читала с усердием, приводившим их в восторг, и отправили её на остров Гернзей. Там они убедили её выйти замуж за матроса Брауна, американца из Балтиморы. Но когда муж её отправился в дальнее плавание, Марфа убежала с острова на континент и пустилась в путь, пробираясь всякими правдами и неправдами домой, в Россию.
        В Петербурге она появилась в начале 60-х годов, ей едва исполнилось тридцать лет, она была ещё внешне привлекательна и интересна — много видела и испытала, много читала, недурно писала. Но дела её никак не устраивались. Сперва она была любовницей Флеминга, литератора, игрока и типичного представителя столичного «дна». От него она перешла к Петру Горскому, мелкому сотруднику «Эпохи». Ее новый приятель, алкоголик, типичный представитель богемы, не имевший ни гроша за душой, сильно к ней привязался, очень её ревновал и одно время пытался вернуть её на путь истинный, в ту среду, к которой она принадлежала по рождению. Он привел её в редакцию «Эпохи», достал ей переводную работу (она хорошо знала английский) и все убеждал её написать об её «путешествиях», от чего она упорно отказывалась, полагая, не без основания, что наиболее красочные её приключения — не для печати. Через Горского она попала к Достоевскому, и он сразу заинтересовался этой необыкновенной женщиной.
        Жизнь успела основательно потрепать её, но она ничуть не стеснялась ни своих замашек профессиональной куртизанки, ни своего бурного прошлого. То, что она рассказывала с предельной откровенностью о своих лондонских скитаниях, живо напоминало Достоевскому страницы любимого им Диккенса, и особенно «Оливера Твиста».
        Они очень скоро сблизились. В конце 1864 года Марфа попала в Петропавловскую больницу из-за пустяшного недомогания, и Горский прилагал все усилия, чтобы она там задержалась. У него как раз была полоса ужасающей нищеты, он опасался, что Марфа, выйдя из госпиталя и узнав, что ему не на что содержать её, окончательно его бросит. И он упрашивал докторов, чтобы отдалить её выписку из больницы. Впрочем, и Марфа сама не слишком торопилась: как-никак, в больничной палате было спокойно и сытно, а ей предстояло либо вернуться в грязный угол к Горскому, либо пойти на улицу.
        Обо всем этом она рассказывала в письмах к Достоевскому, посвящая его в подробности своих ссор и сложных отношений с Горским. В ответ Достоевский однажды предложил ей переехать к нему на квартиру и временно жить там. Им двигали, очевидно, не одна жалость и желание дать приют бездомной. Речь шла не только о том, чтобы жить у него, но и жить с ним — и он сказал это без обиняков, дав понять достаточно ясно. Во всяком случае письмо Марфы из больницы (от начала 1865 года) содержит такую многозначительную фразу:
        «удастся ли мне или нет удовлетворить вас в физическом отношении и осуществится ли между нами та духовная гармония, от которой будет зависеть продолжение нашего знакомства, но, поверьте мне, что я всегда останусь вам благодарна за то, что вы хотя на минуту или на некоторое время удостоили меня вашей дружбы и вашего расположения».
        Как далеко зашло это расположение? Но Марфе Браун удалось физически удовлетворить Достоевского на короткий срок: через два месяца они расстались.
        К этому времени Достоевский увлекся молодой девушкой, являвшейся полной противоположностью беглой жене балтиморского матроса. Тут снова действовал закон контраста и полярности, игравший такую роль в жизни и мышлении Достоевского.

    Снова молодая девушка: предложение руки и сердца и…неудача

        Летом 1864 года Достоевский получил рассказ «Сон» с препроводительным письмом автора, Анны Васильевны Корвин-Круковской, проживавшей в обширном имении Палибино, Витебской губернии. Отец её, генерал-лейтенант в отставке и губернский предводитель дворянства, вел свой род от венгерского короля Матвея Корвина, потомки которого переехали в XV веке в Литву и породнились через бояр Глинских с русскими царями. Анна, его старшая дочь, мечтательная и романтическая, решила стать писательницей и тайком от домашних послала свой первый опыт редактору «Эпохи» Достоевскому.
        Письмо юной авторши произвело на Достоевского такое впечатление своей верой в жизнь и неподдельным энтузиазмом, что он решил напечатать её «Сон» в очередной книжке своего журнала и немедленно ответил ей, спрашивая, сколько ей лет и «каковы обстоятельства её жизни». У него, очевидно, была короткая память, и он забыл недавний и дорого ему стоивший опыт с другой литературной дебютанткой, Аполлинарией. Завязалась переписка между 20-летней барышней и 43-летним редактором. Переписка Анны с Достоевским продолжалась и после публикации её второго рассказа, хотя все письма шли на прочтение отцу, и ей даже было разрешено повидать писателя во время её ближайшей поездки в столицу. При этом Корвин-Круковский предупредил же ну:
        «Помни, Достоевский — человек не нашего общества, что мы о нем знаем? Только что он журналист и бывший каторжник. Хороша рекомендация, нечего сказать! Надо быть с ним очень осторожным!».
        В конце февраля 1865 года Корвин-Круковские поселились в доме у старых тетушек на Васильевском острове в Петербурге, и Анна тотчас же пригласила Достоевского в гости. Первое свидание было неудачно: помня наказ мужа, мать ни на минуту не оставляла дочерей наедине с опасным гостем, семидесятилетние тетушки и Анна с младшей сестрой Софьей смотрели на Достоевского как на редкостного зверя. Он и конфузился и злился среди этих старых барынь и чинных аристократических девиц. В этот день он казался старым и больным, как всегда, впрочем, когда бывал не в духе, нервно пощипывал свою жидкую русую бороду и кусал усы, причем все лицо его передергивалось. Из салонного разговора ничего не вышло, он отвечал односложно, с преднамеренной грубостью.
        Но через пять дней он неожиданно явился, когда кроме сестер в доме никого не было, он взял Анну за руку, посадил её подле себя на диван, и лед был сломлен. Они немедленно подружились, а темноглазая младшая тринадцатилетняя сестра, Софья, смотревшая, раскрыв рот, на знаменитого писателя, совершенно в него влюбилась.
        Анне Васильевне Корвин-Круковской шел в ту пору 21-й год. Она была очень хороша собой: высокая, гибкая и стройная, с прекрасным цветом лица, глубокими зелеными глазами и огромной массой шелковистых белокурых волос, заплетенных в две косы, свешивавшихся ниже пояса. В семье её считали красавицей и звали русалкой. Это была неглупая, воспитанная светская барышня, остроумная и живая, несколько наивная и непрактичная, но очень прямодушная и решительная. Ее увлекали идеи свободы, женского равноправия и социального прогресса, и она была им глубоко предана, всецело разделяя воззрения русских радикалов и французских социалистических мыслителей. Материализм Бюхнера и Молешотта — двух самых популярных философов 60-х годов — соединялся в её уме с коллективистическими учениями Фурье, Сен-Симона, Прудона и Кабэ — их сочинения Достоевский читал в молодости, когда он участвовал в кружке петрашевцев. Сейчас он совершенно отошел от них. Да кроме того он очень не любил их современных последовательниц, стриженых нигилисток с клетчатым пледом на плечах, щеголявших резкостью выражений и затягивавшихся крепкими папиросами для доказательства независимости нравов. Но тут нигилисткой оказалась разодетая барышня с великолепными косами, и пахло от неё не табаком, а французскими духами. Достоевский был очарован. Ему нравилось бывать у нее, разговаривать с ней, он приходил по три-четыре раза в неделю, и они очень сблизились. Мать и тетушки часто уезжали в гости или театр, и он оставался наедине с обеими сестрами. Когда присутствующие были ему симпатичны и слушали его с напряженным вниманием, как Анна и Софья, он оживлялся, произносил целые монологи, рассказывал содержание задуманных романов, иногда сцены из собственной жизни. Он описал им, как на Семеновском плацу, с того места, где он стоял, ожидая казни, солнце вышло из-за туч, засиял золоченый купол церкви, и он упорно смотрел на него, на яркие лучи, думая, что через пять минут сольется с ними, и испытывая физическое отвращение перед смертью. К удивлению своих слушательниц, он также говорил — совершенно открыто — о падучей: по его словам она началась у него в Семипалатинске, в пасхальную ночь. К нему под Светлый Праздник приехал товарищ — атеист, они проговорили всю ночь и горячо спорили о религии. «Есть Бог, есть!» — закричал Достоевский, вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола к Светлой Христовой Заутрени, и ему показалось, что небо сошло не землю и поглотило его. «Да, есть Бог!» — воскликнул он и упал в судорогах и беспамятстве.
        Рассказывая все это, он обращался к Анне, не замечая, с каким волнением вслушивалась в каждое его слово черноволосая Соня; она, не отрываясь, впивалась в него своими карими глазами — он называл их цыганскими. Она без памяти полюбила Достоевского восторженной любовью подростка, в которой детское обожание смешивалось с предчувствием женской страсти. Она мучилась, плакала, мечтала о нем и в грезах пережила целый бурный роман с ничего не подозревавшим писателем, бывшим в три с половиной раза старше нее. Эта девочка, так увлекшаяся Достоевским, стала впоследствии одной из самых знаменитых русских женщин, ученой и профессором математики, и её имя — Софья Ковалевская — разнеслось и на родине и по Европе. Она прожила недолгую, но блестящую, очень полную и даже романтическую жизнь, и осталась верна своей ранней привязанности, поддерживала знакомство с Достоевским, виделась с ним, считала себя его другом и до самой смерти сохранила к нему живое чувство дружбы и поклонения.
        Но в марте и апреле 1865 её соперницей — и соперницей счастливой была её родная сестра: все внимание Достоевского было обращено на Анну. За два весенних месяца он был так пленен ею, что ему показалось, будто она-то и есть «избранница его сердца и может составить его счастье». Мысль об этом вызвала перемену в его отношениях к молодой девушке. Он стал придирчив и нервен, упрекал её за то, что она ходила на бал или недостаточно ценила Пушкина, сердился за её, как он называл, «вздорность», бранил за ничтожество: вообще со стороны могло показаться, что он готов с ней рассориться. Все это было типичным для него камуфляжем: он особенно дурно обращался с ней в те дни, когда собирался с духом, чтобы сделать ей признание в любви и просить её руки. Это не была ни любовь с первого взгляда, ни страсть: он попросту был очень чувствителен к очарованию молодости, к общению с милой и прелестной девушкой. После всего пережитого с Аполлинарией, дружба с Анной Корвин-Круковской подарила ему такие часы простого и тихого наслаждения, что он уверовал: вот где спасение, вот где выход. Анна не казалась нежным и слабым созданием, у неё был характер, и даже сильный, но в нем не сквозило ничего хищного и злого, как в Аполлинарии, и энергия её была направлена на самопожертвование и служение. Она всегда говорила о служении «делу и идеям», но ведь идеализм её мог бы найти применение и в семейной жизни. И так как брак Достоевскому был необходим, и он мечтал о нем, и так как Аполлинария была далека и не любила его, он перенес все свои надежды на эту только что встреченную девушку и уверил и себя и её, что он в неё влюблен. Однажды вечером, когда они остались вдвоем, он сказал ей о своих чувствах и спросил, согласна ли она стать его женой. Она ответила уклончиво, не в окончательной форме, и то, что Достоевский принял за согласие, было лишь неопределенным обещанием. Но он считал её своей невестой, да и ей в какой-то момент было и весело, и жутко, что такой человек, как Достоевский, предлагает ей руку и сердце. Она мечтала стать писательницей, и брак со знаменитым автором «Бедных людей» и «Униженных и оскорбленных» представлялся ей исполнением её заветных желаний. Она не думала ни о его возрасте, ни об его наружности, а бедность и болезни казались ей досадными подробностями, не заслуживающими особого внимания.
        Со своим обычным полетом фантазии Достоевский старался убедить её, что полюбил её с первой минуты, как увидал, да и раньше, по письмам, уже предчувствовал, что любит её не дружбой, а всем своим существом. Но на самом деле, с обеих сторон, отношения не выходили за пределы симпатии. У неё к нему было уважение, немножко женской жалости к его страданиям, и то ощущение его превосходства, которое ей так импонировало. То, что они называли любовью, была наполовину умственная, наполовину литературная дружба.
        Казалось бы, решительное объяснение с Анной и его сравнительно удачный исход должны были окрылить Достоевского и сделать его радостным и веселым. Но вместо этого подозрительность его усилилась, он стал требовать от неё отчета в каждом её движении и не скрывал своей враждебности ко всем, кто ей нравился. Его пригласили на званый вечер, устроенный матерью и тетушками Анны, он счел нужным облачиться во фрак, и фрак этот сидел на нем и дурно, и неловко, и внутренне бесил его.
        «Он начал злиться уже с самой той минуты, как переступил порог гостиной, — рассказывает Софья Ковалевская, — как все нервные люди, он испытывал досадливую конфузливость, когда попадал в незнакомое общество, и чем глупее, не симпатичнее ему, ничтожнее это общество, тем острее конфузливость. Возбуждаемую этим чувством досаду он, видимо, желал сорвать на ком-нибудь», и поэтому спорил с гостями, придирался к ним, вел себя злобно, вызывающе и смешно. Поведение его не послужило ему на пользу в глазах Анны, а тут ещё пошли более серьезные трения.
        Как ни преклонялась Анна перед гением Достоевского, она никак не могла слепо принимать все его взгляды. Они постоянно ссорились из-за его отрицательного отношения к новым веяниям. Анна защищала веру в прогресс, науку и социализм, а Достоевский насмехался над этими «идолами века». Кроме того, она начала соображать, что вовсе не любит его той любовью, какая необходима для замужества. От сомнений в своем чувстве она перешла к вопросу, сойдутся ли они характерами.
        «Ему нужна совсем не такая жена, как я, — говорила она младшей сестре, испытывавшей от этих слов безумную радость, — его жена должна совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь отдать, только о нем и думать. А я этого не могу, я сама хочу жить.
        К тому же он такой нервный, требовательный. Он постоянно как будто захватывает меня, всасывает меня в себя: при нем я никогда не бываю сама собою».
        Перед отъездом Анны из Петербурга между женихом и невестой произошло искреннее объяснение, и он, по его словам, «вернул ей её слово». Вот как он сам потом об этом рассказывал:
        «Анна Васильевна — одна из лучших женщин, встреченных мною в жизни. Она чрезвычайно умна, развита, литературно образована, у неё прекрасное доброе сердце. Это девушка высоких нравственных качеств, но её убеждения диаметрально противоположны моим, и уступить их она не может, слишком уж она прямолинейна: навряд ли поэтому наш брак мог бы быть счастливым. Я вернул ей данное слово и от всей души желаю, чтобы она встретила человека одних с ней идей и была бы с ним счастлива».
        Пожелание его осуществилось: через четыре года в Париже она вышла замуж за французского революционера Виктора Жаклара, принимала участие в коммуне 1871 г., затем, после многих приключений и трудностей, переехала с мужем в Россию.
        До самой смерти (1887 г.) она сохранила свои левые убеждения, но они не помешали её дружбе с Достоевским. В середине семидесятых годов, когда Анна Жаклар проживала в Петербурге, она часто виделась с ним и его семьей.
        Он любил беседовать с ней и охотно бывал у нее. Одно лето они провели бок о бок в Старой Руссе, и тогда он заходил к ней чуть ли не ежедневно.
        Короткий их роман не породил ни обиды, ни горьких воспоминаний, но положил начало прочным дружеским отношениям.

    Интимные отношения во втором браке и любовь до конца жизни

        Достоевский не оставлял мысли о женитьбе. Брак стал опять его «неподвижной идеей» — и не только из-за одиночества и потребности в близком человеке: некоторую роль играли и внешние условия. В доме у него царил ненавистный ему беспорядок, хозяйство велось кое-как, в неуютной квартире не удавалось наладить приличной обстановки для работы.
        В это время он работал над двумя романами.
        Один из романов было «Преступление и наказание», его он должен был закончить в срок для «Русского Вестника», вторым предполагался «Игрок», существовавший лишь в планах, заметках и нескольких начерно набросанных главах.
        Достоевский приехал в конце сентября 1866 г. в Петербург и по совету своего хорошего знакомого А. Милюкова решил взять стенографистку для осуществления их планов. Стенография в то время была новинкой, владели ею немногие, и Достоевский обратился к учителю стенографии П. Ольхину. Тот предложил работу над романом своей лучшей ученице, Анне Григорьевне Сниткиной, но предупредил её, что у писателя «странный и мрачный характер» и что за весь труд — семь листов большого формата — он заплатит лишь 50 рублей.
        Анна Григорьевна поспешила согласиться не только потому, что зарабатывать деньги своим трудом было её мечтой, как и большинства девушек русского общества её времени, добивавшихся изо всех сил финансовой самостоятельности, но и потому, что она знала имя Достоевского, читала его произведения, плакала над «Записками из мертвого дома», была влюблена в Ивана Петровича, скромного и благородного героя «Униженных и оскорбленных», и невольно отожествляла его с автором. Возможность познакомиться с известным писателем и даже помогать ему в литературной работе обрадовала и взволновала её. Это была необыкновенная удача.
        Отец Анны Григорьевны, средней руки чиновник, умер за год до этого, и она ещё носила по нем траур. Он оставил жене и детям — двум дочерям и сыну — деревянные домики на Песках, возле Смольного Монастыря, это была тогда дальняя окраина столицы.
        В одном помещалась семья Сниткиных, другой сдавали в наем и жили на доход с квартирной платы. Мать Анны Григорьевны, финка шведского происхождения, Мильтопеус, в молодости была очень хороша собой, но оказалась разборчивой невестой и засиделась в девицах: за Сниткина она вышла, когда ей было уже 27 лет — и без особенной радости: ему было за сорок.
        Но хотя с обеих сторон не было пылкой любви, брак вышел удачным: оба были люди простые и невзыскательные, порядочные и добрые.
        В ней сказывались деловитость и энергия северянки, он же был мечтателен и ленив, как и его украинские предки. Главным событием его тихой и ничем не примечательной молодости была влюбленность в рано умершую трагическую актрису Асенкову.
        От этого возник его интерес к театру и литературе. Он охотно и много читал, и имя Достоевского Анна Григорьева впервые услышала от отца. Она с ним очень дружила, разделяла его вкусы и мечты, как и он, была религиозна, соблюдала праздники и обряды, и усердно молилась в церкви. Она окончила гимназию с серебряной медалью, чем всегда гордилась, и даже побывала на педагогических курсах, но оставила их, чтобы заняться чем-нибудь более практическим и обеспечивающим заработок. Стенография входила тогда в моду, и Анна Григорьевна начала изучать её.
        Анна Григорьевна была невысокая худощавая 20-летняя девушка с овальным лицом и очень хорошими, проницательными и глубокими серыми глазами. Те, кому она нравилась, хвалили её открытый лоб, слегка выступающий энергический подбородок, нос с изящной японской горбинкой, красивые зубы с голубоватым отливом и пепельные волосы. Недоброжелатели обращали внимание на огрубелые от неустанного труда мозолистые руки, и нехороший, не то серый, не то желтоватый цвет лица: она часто бывала бледна той бледностью, какую видишь у человека, сильно потрясенного волнением. Ее учительница Стоюнина утверждала, что Анна Григорьевна с юности отличалась живым, пылким темпераментом:
        «она из тех пламенных натур, у кого трепещущее сердце, не знающее ровного спокойного биения».
        Другие современники подчеркивали её чувство юмора и способность владеть собой, несмотря на внешнюю порывистость.
        Получив от Ольхина адрес Достоевского, она плохо спала всю ночь: её пугало, что завтра придется разговаривать с таким ученым и умным человеком, она заранее трепетала. Вообще литераторы представлялись ей высшими существами, а автор «Униженных и оскорбленных» и подавно.
        Она воображала, что он глубокий старик, но идеализация его образа, кристаллизация чувства поклонения и даже любви совершилась в ней ещё до того, как она встретилась с ним.
        На другой день, 4 октября 1866 года, она явилась в Столовый переулок, угол Малой Мещанской, дом Алонкина. Это было большое здание со множеством квартир, населенных людьми среднего достатка, по преимуществу купцами и ремесленниками. Хозяин дома, тоже купец, Алонкин, истовый и медлительный старик, очень уважал Достоевского: он видел у него в окнах свет по ночам и говорил:
        «то — великий трудолюбец!»
        Достоевский жил с Пашей, — сыном Марьи Димитриевны — и у него была «прислуга за все», Федосья, не слишком умная, но преданная. Обстановка квартиры была скромная, даже бедная. В скудно меблированном кабинете висел портрет сухощавой дамы в черном платье: то была Марья Димитриевна.
        Когда Достоевский вошел в комнату, где его ждала Анна Григорьевна, молодая девушка обратила внимание на его разные глаза. Он держался прямо, его светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были напомажены и гладко приглажены, на нем был хорошо сшитый, но несколько потертый костюм и свежее, очень чистое белье. Хотя он выглядел гораздо моложе, чем она предполагала, он её слегка разочаровал. Он был нервен, нетерпелив, рассеян, все забывал её имя, переспрашивал и снова забывал и никак не мог решиться и приступить к работе. В конце концов он предложил ей придти вечером. А на прощанье удивил её неожиданным замечанием:
        «я был рад, когда Ольхин предложил мне девушку, а не мужчину, и знаете почему?». — «Почему?», повторила Анна Григорьевна. — «Да потому что мужчина уж наверно бы запил, а вы, я надеюсь, не запьете».
        Она вышла, едва сдерживая смех, но в общем первое впечатление от Достоевского было у неё тяжелое. Впрочем, оно рассеялось, когда она пришла к нему во второй раз, вечером. Подали чай, он сказал, что ему понравилось, как она себя держала утром — серьезно, почти сурово, не курила и вообще не походила на развязных и самонадеянных девиц современного поколения. Потом он разговорился, вспоминал, как ожидал расстрела на Семеновском плацу, а после помилования ходил по каземату и все пел, громко пел, радуясь дарованной ему жизни. Ее удивило, что этот по виду скрытный и угрюмый человек так откровенно говорил с молодой девушкой, почти девочкой, которую он видел в первый раз в жизни. Только впоследствии она поняла, до чего он был одинок в это время, до чего нуждался в тепле и участии. От неё к нему шел ток внимания и дружбы, он сразу ощутил его, и это сделало его разговорчивым не по обычаю.
        Ей очень понравились его простота и искренность — но от слов и манеры говорить этого умного, странного, но несчастного, точно всеми заброшенного существа, у неё что-то екнуло в сердце.
        Она потом сказала матери о сложных чувствах, пробужденных в ней Достоевским: жалость, сострадание, изумление, неудержимая тяга. Он был обиженный жизнью, замечательный, добрый и необыкновенный человек, у неё захватывало дух, когда она слушала его, все в ней точно перевернулось от этой встречи.
        Для этой нервной, слегка экзальтированной девушки знакомство с Достоевским было огромным событием: она полюбила его с первого взгляда, сама того не сознавая.
        А на другой день, придя к нему, она застала его в неописуемом волнении: он не записал ни её адреса, ни её фамилии, а так как она сейчас запоздала, он уже вообразил, что она потеряла стенограмму, взятую вчера с собой для переписки, и больше никогда не вернется.
        С этих пор они ежедневно работали по несколько часов. Он писал «Игрока» по ночам, а днем от 12 до 4 диктовал ей написанное. Дома она разбирала и переписывала начисто стенограмму, и на другой день Достоевский исправлял принесенную ею рукопись. Первоначальное чувство неловкости исчезло, он охотно разговаривал с ней в перерывах между диктовкой и рассказывал о всех тяжелых обстоятельствах своей молодости и последних лет. Он с каждым днем все больше привыкал к ней, называл её «голубчик, милочка», и её радовали эти ласковые слова. Скоро выяснилось, что работа идет успешно, «Игрок» мог поспеть к сроку, это очень окрылило Достоевского, и он был благодарен своей сотруднице, не жалевшей ни времени, ни сил, чтобы помочь ему. Теперь она уж не боялась его, расспрашивала о браке с Марьей Димитриевной и о Паше, давала ему хозяйственные советы. Ее сильно огорчали безалаберность и бедность его жизни.
        Однажды она заметила исчезновение из столовой китайских ваз, привезенных им из Семипалатинска, в другой раз вечером увидала, как он хлебал суп деревянной ложкой: серебряные были в закладе, как и китайские вазы. В доме зачастую не было буквально ни гроша, но Достоевский добродушно относился к такого рода неприятностям и точно не придавал им значения, а на её взволнованные упреки отвечал, что подобные мелочи не могут смущать его после тех подлинно тяжелых испытаний, какие выпали на его долю.
        — Зачем вы вспоминаете об одних несчастьях? — спросила она его, расскажите лучше, как вы были счастливы.
        — Счастлив? Да счастья у меня ещё не было, по крайней мере такого счастья, о котором я постоянно мечтал. Я его жду. На днях я писал моему другу барону Врангелю, что, несмотря на все, постигшие меня горести, я все ещё мечтаю начать новую счастливую жизнь. Эту свою живучесть он называл кошачьей и сам удивлялся способности строить планы и открывать новую главу жизни в 45 лет.
        Однажды Анна Григорьевна застала его в особенно тревожном настроении. Он сказал ей, что «стоит в настоящий момент на рубеже и что ему представляются три пути: или поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим (он даже запасся рекомендательными письмами для русского посольства в Турции) и, быть может, там навсегда остаться, или поехать заграницу на рулетку и погрузиться всей душой в так захватывавшую его всегда игру, или наконец жениться во второй раз и искать счастья и радости в семье». Она не подумала о том, почему он ставил на одну доску уход в святость, прыжок в азарт и создание семьи, и посоветовала ему жениться вторично.
        — Так вы думаете, — спросил Достоевский, — что я могу ещё жениться? Что за меня кто-нибудь согласится пойти? Какую же жену мне выбрать: умную или добрую?
        — Конечно, умную.
        — Ну нет, если уж выбирать, то возьму добрую, чтоб меня жалела и любила.
        Потом он спросил её, почему она не выходит замуж. Она ответила, что сватаются двое, оба прекрасные люди, она их очень уважает, но не любит, а ей хотелось бы выйти замуж по любви. «Непременно по любви, — горячо поддержал он её, — для счастливого брака одного уважения недостаточно».
        Они так полюбили беседовать по душам, так привыкли друг к другу за четыре недели работы, что оба испугались, когда «Игрок» подошел к концу. Достоевский боялся прекращения знакомства с Анной Григорьевной. Он не шутил, говоря, что предпочитает добрую жену умной: именно доброты со стороны женщин недоставало ему в жизни, и в Анне Григорьевне он почувствовал прежде всего нежное сердце. После Аполлинарии ему было внове встретить женщину, основным достоинством которой была доброта. Марья Димитриевна тоже пожалела его в первые месяцы их знакомства, но это было мимолетно и не удержалось, потом роли переменились, ему приходилось жалеть её, да и с тех пор прошло свыше десяти лет. И впервые за это десятилетие он встретил существо, проявлявшее к нему подлинное участие: она думала о том, чтобы ему было удобно, чтоб он во время ел и спал, тревожилась о его здоровье и об его писательстве, интересовалась его материальным устройством и душевным покоем. Он совершенно не был приучен к такой роскоши. Ее заботы и трогали и смущали его, но это было приятное, радостное смущение. И кроме того, он увидал, до чего она была ему нужна, и это тоже являлось новостью. Их связывало литературное сотрудничество. Она, действительно, помогла ему, как никто раньше не помогал, и опять-таки это был для него первый опыт: молодая девушка оказалась товарищем и помощницей в самом важном для него деле — творчестве. Другие женщины скорее ему мешали, а эта ему содействовала. Мог он найти лучшую подругу? Но он все же колебался: разве мог он мечтать о большем, чем дружба? Он отлично понимал, до чего жалок и смешон пожилой, некрасивый мужчина, добивающийся любви молоденькой девушки. А смешным он быть не хотел, самолюбие его было как открытая рана, и он не желал прибавлять нового отказа к обидам прошлого.
        29 октября Достоевский продиктовал Анне Григорьевне заключительные строки «Игрока». В 26 дней он написал и продиктовал десять листов, план его был осуществлен. 31 октября рукопись была отправлена издателю Стелловскому через полицию: недобросовестный издатель нарочно уехал из города, чтобы подвести Достоевского, а служащие его конторы отказались взять принесенный писателем роман.
        Через несколько дней, 8 ноября, Анна Григорьевна пришла к Достоевскому, чтобы сговориться насчет работы над окончанием «Преступления и наказания». Он явно обрадовался её приходу, но был то весел, что грустен, то странно возбужден. Вместо делового разговора он принялся рассказывать ей о своих снах и вдруг разразился вдохновенной импровизацией: он хотел написать роман о пожилом и больном художнике, встречающем молодую девушку Аню. Он подробно описывал и художника, и его жизнь, и его творческие искания. Когда он упомянул имя «Аня», Анна Григорьевна тотчас же подумала об Анне Васильевне Корвин-Круковской: он рассказывал ей об этой бывшей невесте и получил от неё сегодня письмо из-за границы. Она совершенно забыла в этот момент, что её тоже звали Анной. Посвятив её в план романа, Достоевский спросил, считает ли она психологически возможным, чтоб молодая девушка полю-била такого старого и больного человека, как его герой художник. Анна Григорьевна, увлекшись проектом нового произведения, начала горячо доказывать, что это вполне вероятно, если у героини хорошее сердце. В её любви тогда не будет никакой жертвы, а болезнь и бедность не так уж страшны, любят не за внешность и богатство.
        Он помолчал, как бы колеблясь, а потом сказал:
        «Поставьте себя на её место, представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Что бы вы мне ответили?».
        Лицо его при этом выражало страшное смущение и сердечную муку. Анна Григорьевна, оправившись от изумления и неожиданности, поняла, что это не просто литературный разговор. «Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь», — сказала она, подымая на него свои глаза.
        Достоевский начал писать «Игрока» у смертного одра Марьи Димитриевны. Роман этот был об Аполлинарии. И закончил он его благодаря Анне Григорьевне. Так это произведение странным образом соединило невидимыми нитями три самых больших любви его жизни.
        Но в тот момент, когда Достоевский делал предложение своей стенографистке, он ещё не подозревал, что она займет в его сердце ещё большее место, чем все другие его женщины. Он наполовину повиновался инстинкту, тому глухому и тайному голосу, который всегда руководил им в ответственные минуты. Но он наполовину следовал расчету. Он доверял Анне Григорьевне, он чувствовал, что она родная и добрая, но он не был в неё влюблен, он только верил в обещание любви. Эта надежда подкрепляла умственные соображения, толкнувшие его на решительный шаг. Она была добра, она была ему нужна, он томился в одиночестве, он искал в браке душевной поддержки, и только брачная привычка могла освободить его от непостоянства чувственности, от этой качели пола, с её утомительными взлетами и падениями. Он уважал брак, как освященное церковью и Богом сожительство, дававшее религиозную основу и оправдание эротизму; и брак представлялся наилучшим ручательством против измены и обмана. В браке и семье видел он окончательное закрепление и оформление своего существования, он хотел к чему-нибудь прилепиться, иметь хоть что-нибудь постоянное, твердое, на что можно было бы положиться и что можно было бы противопоставить, как спасительный контраст, вихревому раздору и движению его мыслей и образов. В молодости он был на краю душевной болезни — излечение пришло от шока ареста и ссылки. Сейчас ему нужно было излечение другого рода: эмоционально, физически, сексуально следовало ему обзавестись женой и семьей, чтоб в личное и семейное уходить из своего фантастического мира видений и идей, неистребимых страстей и жгучих страданий. И кроме того, было в нем всегда тайное стремление отказаться от собственной необыкновенности, не быть ни гением, эпилептиком, богоискателем, каторжником, развратником, идеалистом, — а стать как все.
        Брак был ему необходим, он сознавал это и готов был жениться на Анне Григорьевне «по расчету», как он называл все это сплетение сознательных выкладок и инстинктивных стремлений. О любви с первого взгляда с его стороны и речи быть не могло. Он даже не сразу разглядел женщину в строгой и аккуратной своей секретарше. Уже по окончании «Игрока», в день его рождения, Анна Григорьевна пришла его поздравить в новом платье, лиловом, вместо обычного черного, оно делало её выше и стройнее, он впервые ощутил тогда её женскую привлекательность — и это поразило его, как чудесное открытие. Он и не подозревал, что она может пробудить желание. Его прежде гораздо более привлекало соединение её серьезности и жизнерадостности: она работала, как взрослая, о когда он стал ездить к ней в дом, веселилась, как дитя.
        25 лет спустя родная дочь спросила Анну Григорьевну, как она могла влюбиться в мужчину, годившегося ей в отцы, и мать ответила ей с улыбкой:
        «Но он был молод, он был интереснее и живее молодых людей моего времени. Они все носили очки и выглядели, как старые и скучные профессора зоологии».
        Она была настолько им очарована, что попросту не замечала ни его морщин, ни его тика, ни усталого выражения его глаз, ни седеющих висков. Во время короткого жениховства оба были очень довольны друг другом. Достоевский каждый вечер приезжал к невесте, привозил ей конфеты, рассказывал о своей работе: в ноябре он закончил третью часть «Преступления и наказания» и приписывал это её благотворному влиянию. Припадки эпилепсии стали реже, да и нервность его как будто уменьшилась. Она видела его веселым и благодушным, и сама резвилась и хохотала, а он оживал, молодел, дурачился.
        Ноябрь и декабрь прошли, как идиллия, и только одно тревожило Анну Григорьевну: как только у Достоевского заводились деньги, у всех его родственников немедленно открывались спешные, неотложные нужды, и авансы и гонорары испарялись в несколько часов. Бывало, он получит 400 рублей из «Русского Вестника», а на другой день на все его расходы останется 30 рублей. Отказывать он не умел и считать деньги был совершенно неспособен. Однажды в декабрьский вечер он приехал озябший, дрожа от холода, на нем было легкое осеннее пальто, шубу он заложил. Анна Григорьевна закричала, что он простудится, заболеет, и заплакала от огорчения. Слезы её совсем его поразили:
        «Теперь я убедился, — сказал он ей, — как горячо ты меня любишь».
        Впрочем, он ежедневно получал новые доказательства силы и искренности её чувств.
        Оба хотели обвенчаться как можно скорее, но главным препятствием было отсутствие средств. У Анны Григорьевны были свои две тысячи рублей, завещанные ей отцом, и Достоевский отказывался тратить их на свадьбу, настаивая, чтобы они целиком пошли на покупку вещей для невесты. Он очень любил выбирать для неё платья и обновы, заставляя её примерять их, и она обо всем с ним советовалась и была уверена, что у него отличный вкус и понимание женских нарядов, хотя она знала, что он плохо различал цвета. Мать Анны Григорьевны купила для дочери шубы, мебель и серебро. Достоевский отправился в Москву для переговоров с Катковым, редактором «Русского Вестника», об авансе на устройство новой жизни. Письма его к невесте в конце декабря 1866 и начале января 1867 года очень нежны, и некоторые выражения в них весьма для него характерны:
        «тебя бесконечно любящий и в тебя бесконечно верующий, твой весь… ты — мое будущее, все — и надежда, и вера, и счастье, и блаженство, — все… целую тысячу раз твою рученьку и губки (о которых вспоминаю очень)… скоро буду тебя обнимать и целовать тебя, твои ручки и ножки (которые ты не позволяешь целовать). И тогда наступит третий период нашей жизни… Люби меня, Аня, бесконечно буду любить».
        Наконец, все было готово: квартира снята, вещи перевезены, платья примерены, и 15 февраля 1867 года, в 8 часов вечера, в присутствии друзей и знакомых их обвенчали в Троицко-Измайловском соборе. По русскому поверью, кто первый ступит на ковер перед священником во время венчального обряда, тот и будет господствовать в семье. Анна Григорьевна сознательно дала Федору Михайловичу первым ступить на ковер:
        «я ему всегда покорялась»,
        написала она впоследствии.
        В первые дни после брака царила веселая суматоха. Родные и друзья приглашали «молодых» на вечера и обеды, и за всю свою жизнь они не выпили столько шампанского, как за эти две недели. Но медового месяца у них не вышло. Его родственники ни на минуту не оставляли их одних, в доме толпились люди до позднего вечера, а потом Достоевский садился за работу. Иной раз по целым дням им не приводилось и получаса посидеть вместе, наедине. Вместо близости, душевных разговоров, общего труда и спокойствия происходило нечто нелепое и обидное. Анна Григорьевна была окружена интригами и подвохами, новые родные критиковали её ведение хозяйства, устраивали ей настоящие деловые западни и, открыв, что она болезненно самолюбива и обижается по пустякам, изводили её насмешками и ядовитыми намеками. Родственники уверили Достоевского, что Анне Григорьевне гораздо веселее с молодыми племянниками, чем с ним, и он запирался у себя в кабинете, чтобы не мешать ей, а она в это время плакала в спальне от обиды и бессилия. Она ничем не могла распоряжаться в своем собственном доме, между нею и прислугой всегда стоял Паша, между нею и мужем всегда стояли племянники, вдова брата, гости, свойственники. Ее особенно унижало, что никакого подлинного сближения между нею и Федором Михайловичем после брака не произошло, потому что физические их сношения не давали радости. Из-за суеты и людей их объятия были как-то случайны и отрывочны, все мешало осуществлению той половой свободы, без которой так трудно соединиться по-настоящему. В самом развитии чувственности произошла какая-то задержка: они не могли физически привыкнуть друг к другу, а некоторые бытовые подробности и вовсе расхолаживали: Достоевский часто по ночам работал в своем кабинете и, устав, ложился на диван и засыпал, а она спала одна на постели, казавшейся ей девической. Несмотря на вспышки его физической страсти, в этом браке не было влюбленности, и поэтому он мог повернуться в ту или иную сторону в зависимости от обстоятельств. Но начало оказалось дурным: они плохо понимали друг друга, он думал, что ей с ним скучно, она обижалась, что он как будто избегает её, в ночных объятиях не ощущалось, что слияние тел — продолжение душевного слияния, как она о том мечтала, — и в то же время, по неопытности, она не была вполне уверена, все ли обстоит так, как надо, или же она права и что-то неладно. Она любила его, и эта формула нисколько не хуже других для счастливого брака. Но она вскоре открыла, до чего она была стеснена в проявлениях своей любви. Любить оказалось не так просто, как она предполагала, и для удачи совместной жизни требовались благоприятные условия и спокойная обстановка.
        Через месяц после брака Анна Григорьевна пришла в полуистерическое состояние. Как раз в это время, ранней весной, зашли разговоры о том, чтобы снять на лето большую дачу и поселиться там со всеми родственниками. Анна Григорьевна от такой перспективы разразилась слезами и объяснила мужу, что она несчастна и что им необходимо уехать заграницу для спасения их любви.
        Достоевский был искренне поражен. Он и сам знал, что семейного счастья, как оно ему грезилось в идиллические недели обручения, никак не выходит, что в доме бестолочь и напряженная атмосфера, что он едва видится с женой и у них нет даже той душевной близости, какая создалась при диктовке «Игрока». Но он просто не отдавал себе отчета, до чего критическим могло стать такое положение: для ясновидца и знатока человеческой души он в личной жизни часто обнаруживал удивительную слепоту и глухоту. Ни он, ни она не сумели организовать совместного существования, он — по отсутствию к этому таланта и по привычкам рассеянного, одинокого человека, так погруженного в свой труд и свои мысли, что он не замечает окружающего, она — по неумению и робости, по молодости и детскому тщеславию.
        Проект заграничной поездки очень понравился Достоевскому: она давала ему возможность хоть на несколько месяцев отделаться от кредиторов, преследовавших его по пятам, и, кроме того, он надеялся, что в Европе у него лучше пойдет работа, да и жизнь там была дешевле, чем в Петербурге. Но для путешествия необходимо было получить новый аванс в «Русском Вестнике», и Достоевский отправился для этой цели в Москву и взял с собой жену.
        В Москве Анну Григорьевну ждали новые испытания: в семье Ивановой, сестры Достоевского, её приняли враждебно.
        Оппозиция Ивановых, однако, вскоре рассеялась: они думали, что жена Федора Михайловича стриженая и ученая нигилистка в очках, а тут приехала скромная молоденькая женщина, почти девочка, не питавшая никаких агрессивных намерений, всех боявшаяся и явно обожавшая мужа. Ивановы смягчились и приняли в свое лоно новую родственницу.
        Вторым мученьем оказалась ревность Достоевского: он устраивал жене сцены по самому пустяшному поводу. Они вернулись от тех же Ивановых, и он тотчас же стал обвинять её в том, что она бездушная кокетка и весь вечер любезничала с соседом, терзая этим мужа. Она попробовала оправдываться, но он, забыв, что они в гостинице, закричал во весь голос, лицо его перекосилось, он был страшен, она испугалась, что он убьет или прибьет её, и залилась слезами. Тогда только он опомнился, стал целовать ей руки, сам заплакал и признался в своей чудовищной ревности. После этой ночной сцены она дала себе слово «беречь его от подобных тяжелых впечатлений». Это очень для неё характерно: у неё нет возмущения против его несправедливых, фантастических упреков, она не спорит с ним и прежде всего думает не о себе, а о нем, о его чувствах и спокойствии.
        Ревность его была очень показательна. Он не устраивал сцен ревности Марье Димитриевне или Аполлинарии, хотя оснований для этого было неизмеримо больше. С Анной Григорьевной он был самим собой без утайки и усилия, без всяких тормозов, и в этом было для него облегчающее ощущение свободы и естественности. Он мог позволить себе поступать так, как чувствовал, — а значит и быть ревнивым, и проявлять ревность с тем неистовством, каким отличались все его эмоциональные взрывы. Но возможно также, что опыт прошлого усилил его подозрительность. Комплекс неполноценности и оскорбленного самолюбия вечно раздирал его, особенно в эротической области, и заставлял сомневаться в любви женщин, с которыми он был связан. Эта неуверенность обращалась в ревность и разражалась дикими вспышками: в них гнездилась подлинная боязнь измены и страданий, мучившая его после опыта Кузнецка, Твери и Парижа. Он постоянно спрашивал, любят ли его, постоянно добивался и требовал доказательств любви. Даже по отношению к Анне Григорьевне, всецело ему преданной, он испытывал те же чувства: он боялся потерять её и судорожно вцеплялся в нее, вечно опасаясь, что у него отнимут самое ему дорогое и необходимое. Все эти сложные эмоции переплетались у Достоевского с резким чувством собственника: оно было сильно развито у него в сексуальной сфере и в ряде его бытовых привычек. Анна Григорьевна должна была принадлежать ему безраздельно, душой и телом, как те вещи, которые стояли у него на письменном столе и которые никто не смел трогать и передвигать. И, наконец, он сделался гораздо более ревнив с возрастом: мысль о двадцати пяти годах разницы между ним и Анной Григорьевной всегда вызывала в нем тревогу. И, несмотря на все её уверения, он до смерти остался подвержен ничем не оправданным, безумным припадкам ревности.
        Сцены и трудности не скрыли, однако, от супругов одного факта: в Москве их отношения значительно улучшились, потому что они оставались вместе гораздо больше, чем в Петербурге. Сознание это укрепило в Анне Григорьевне желание поехать заграницу и провести хотя бы два-три месяца в уединении: то был единственный верный способ успокоиться, отдохнуть от пережитых волнений и привыкнуть к мужу и физически и нравственно. Но когда они вернулись в Петербург и объявили о своем намерении, в семье поднялся шум и возмущение. В два дня выяснилось, что родственникам и наиболее крикливым кредиторам придется оставить до отъезда тысячу сто рублей, а весь аванс, полученный из «Русского Вестника», не превышал тысячи. Паша и Эмилия Федоровна начали отговаривать Достоевского от «безумного плана» и убеждать его, что он не имеет права тратить последние деньги на блажь молодой жены. А когда пошли разговоры о моральном долге перед семьей покойного брата, он пал духом, заколебался и уже собирался отказаться от заграничной поездки. Проект общей дачи вновь был поставлен на обсуждение на семейных советах. И вот тогда Анна Григорьевна неожиданно показала скрытую силу своего характера и решилась на крайнюю меру. Она инстинктивно знала, что дело идет о спасении их союза, и готова была всем для этого пожертвовать. Мать её поняла и поддержала, и Анна Григорьевна сделала то, чего ей никогда не могли простить друзья: она заложила все, на что ушли деньги её приданого мебель, серебро, вещи, платья, все, что она выбирала и покупала с такой радостью и надеждой. Заклад был устроен в два дня, и 14 апреля, к изумлению и негодованию родни, Достоевские выехали заграницу.
        Они собирались провести в Европе три месяца, а вернулись оттуда через четыре с лишком года. Но за эти четыре года они успели позабыть о неудачном начале их совместной жизни: она превратилась теперь в тесное, счастливое и прочное содружество.
        Достоевские пробыли некоторое время в Берлине, затем, проехав через Германию, обосновались в Дрездене. Здесь-то и началось взаимное сближение, очень скоро рассеявшее все его тревоги и сомнения. Они были совершенно различные люди — по возрасту, темпераменту, интересам, уму, но у них было и много общего, и счастливая комбинация сходства и различия обеспечила успех их брачной жизни. Анна Григорьевна была заграницей в первый раз, и ей все было интересно. Она путешествовала с восторгом, восхищаясь новыми странами.
        В этом она никак не походила на своего мужа. За четыре года европейской жизни они посетили Германию, Швейцарию, Австрию и Италию, и Анна Григорьевна была ими очарована, а Достоевский, не переставая, ругал все и вся.
        Анна Григорьевна на Западе вела себя усердной туристкой, ходила по музеям, осматривала достопримечательности, делала заметки, и Достоевского забавляло и радовало это школьное прилежание: ей все было интересно, значит не будет скучать, покамест он работает или пишет длиннейшие письма друзьям в Россию о новых литературных планах.
        Вообще, его умиляло, что она такая простая и непретенциозная. У Анны Григорьевны были привычки мелкобуржуазной, почти мещанской среды, хотя по паспорту она и принадлежала к дворянству, — и это создавало между ними общность социального уровня. Она была скромной и тихой девушкой, и в детстве и юности не знала шумных развлечений. Событий в её семье почти не происходило, и она была невзыскательна, мало видела, мало где бывала. Когда, по окончании «Игрока», Федор Михайлович хотел отпраздновать это событие обедом в ресторане вместе с Майковым, Милюковым, Страховым и пригласил свою стенографистку, она не решилась пойти: никогда в жизни не была в ресторане и стеснялась показаться в таком месте, да ещё с незнакомыми людьми. Ее образ жизни и образ мыслей, манеры и навыки, одежда и вкусы — все выдавало в ней девушку из небогатой чиновничьей семьи с петербургской окраины. В ней было немало провинциализма, и Достоевскому это очень нравилось.
        Достоевский страдал от своего дурного вкуса, от своей неловкости в обществе, от своей обидчивости и мелкого самолюбия.
        Он завидовал «хозяевам жизни», как Тургенев или Григорович, и не любил их именно за барство, за светскость, за хорошо повязанный галстук, за отшлифованную речь, за свободу, с какой они могли расходовать тысячи и писать, о чем и как вздумается. Его многочисленные ссоры с современниками частично объясняются его плебейскими замашками, его ущемленным самолюбием просителя и бедняка. Все доставалось ему с трудом: даже гонорар, следуемый из журналов, приходилось не только спрашивать, но и выпрашивать, почти вымаливать.
        В конце своей жизни Достоевский виделся и с великими князьями, и с вельможами, но и во дворце, и в аристократических салонах чувствовал себя неуютно и держался, как медведь. Он искренне ненавидел приемы, банкеты, выходы в свет: больше всего он любил сидеть в жарко натопленной комнате, пить чай с вареньем и читать жене вслух какой-нибудь исторический роман.
        Марья Димитриевна мечтала о гостях, роли в обществе и званых обедах, и даже с ней Достоевский не чувствовал себя в безопасности и оставался на положении мужа, не давшего жене того, что она заслуживала. Аполлинария тоже хотела блистать и бывать. Не то получилось с Анной Григорьевной. У неё не замечалось никаких стремлений вести светскую жизнь, она отнюдь не желала «вращаться» в обществе, у неё от этого вращения голова кружилась и делалось тошно, как и Достоевскому. В этом они удивительно подходили друг к другу. С нею ему нечего было тревожиться: она искала, как и он, семейного счастья, и туфли и халат мужа принимала не как умаление его достоинства, а нечто вполне естественное — другого и быть не могло. И она вполне разделяла его маленькие радости: воскресная прогулка и пирог к обеду, вечером самовар у круглого стола, неугасимая лампада перед киотом в спальной.
        Анна Григорьевна была застенчива и только наедине с мужем делалась бойкой и проявляла то, что он называл её «скоропалительностью». Он это понимал и ценил: сам был робок, смущался с чужими людьми и тоже не испытывал никакого стеснения только наедине с женой. Ее молодость, неопытность и мещанская складка действовали на него успокоительно, обнадеживали и рассеивали его комплексы неполноценности и самоунижения. Он был подвержен настоящим припадкам меланхолии, и после вспышек честолюбия и гордости, когда он кричал, что только будущие поколения оценят его романы, у него наступали мучительные периоды депрессии и неверия. Тогда он буквально ненавидел себя. Он со злобой смотрел на свои руки с выступавшими на них венами и желтыми пятнышками, на грудь, поросшую волосами, на тело, доставлявшее столько неприятностей болями, недугами, желаниями, всей своей особой, самостоятельной жизнью, так мешавшей уму и духовности. И оно было обречено на разложение в могильной тьме, на то, чтобы стать пищей червей, а вечность представлялась, как душная тесная баня с пауками. Он задыхался от ужаса, от сознания собственного ничтожества, от страха смерти. Мало кто знал, как нуждался он в эти минуты в ласковом слове, в тепле женской руки; присутствие молодого любящего существа рассеивало все кошмары. А похвала или намек на одобрение помогали ему воспрянуть духом и побороть угрюмость и пессимизм. Судьба чересчур часто и больно била его, в своей мнительности он всегда ожидал неудачи и неприятностей. А Анна Григорьевна в него искренне верила, и это с первого дня их знакомства было написано на её лице и выражалось во всех её речах и поступках: она смотрела на него снизу вверх и даже если и не соглашалась со всеми его суждениями, безусловно признавала их важность и ценность. Ей и в голову не могло придти сомнение в его превосходстве. Они ссорились и по пустякам и, поругавшись, решали друг с другом не разговаривать, но долго не выдерживали и мирились. Он кипел и выкипал быстро, бури его проходили без следа, и он забывал о них. Она тоже обижалась и прощала с легкостью.
        Супружеские трения она принимала, как неизбежное зло. Она вообще все в нем принимала безропотно, и этот её несколько наивный и простой подход обезоруживал и умилял Достоевского: к концу их пребывания заграницей они уже ссорились гораздо реже, и ему с Анной Григорьевной стало легко и свободно. Она ему «покорялась», признавая его безграничный авторитет решительно во всем, включая выбор нарядов и шляпок, что ему особенно нравилось, но это не было слепое подчинение. Она вовсе не была тряпкой или ничтожеством. У неё имелась совершенно определенная, с годами развившаяся индивидуальность, у неё был твердый и самостоятельный характер и решительность несмотря на мягкость, податливость и некоторую наивность. Много лет спустя, после его смерти, объясняя самой себе секрет успеха их брачной жизни, она правильно заметила, что дружба часто основана на противоречиях, а не на сходстве, и привела себя в пример: она и Достоевский были людьми разной конструкции и душевного строя, но она не впутывалась в его психологию, не вмешивалась в его внутреннюю жизнь, она не желала «влиять и исправлять», — обычная ошибка женщин с их мужьями и любовниками, — и это «невмешательство» внушало ему доверие к ней, усиливало его чувство свободы. И в то же время он знал, что она — его друг, на неё можно было всегда во всем положиться, она не выдаст, не обманет, не продаст, не уколет, не насмеется исподтишка. На этом двойном фундаменте невмешательства и свободного доверия и укрепилось их семейное счастье. После истерик Марьи Димитриевны и повелительных поз Аполлинарии Достоевский с восторгом приветствовал «нейтралитет» Анны Григорьевны: она, по крайней мере, не стремилась ни указывать, ни верховодить, ни играть. Когда они поженились, она была молоденькой, не слишком развитой, средней девушкой, ничем не замечательной, но обладавшей живым умом и безошибочным чутьем по отношению к Достоевскому. В течение четырнадцати лет совместной жизни, и ум и развитие её, и чутье, и знание мужа, конечно, необычайно усилились. Она преклонялась перед Достоевским, как перед писателем, но в первый год брака ещё не знала размеров его гения, а брала то, что всякому было ясно: известный романист, больной, может быть, великий — и только впоследствии правильно его угадала — тогда, когда современники ещё колебались (ведь полное признание он получил и в России, и на Западе после смерти). Этот рост её понимания и уважения очень радовал Достоевского: он все время рос в её глазах. Обыкновенно в браке близко узнают недостатки друг друга, и поэтому возникает легкое разочарование.
        Анна Григорьевна горячо любила Достоевского как мужчину и человека, любила смешанной любовью жены и любовницы, матери и дочери. Это соединение чувственного и дочернего и материнского сильно его захватывало: Анна Григорьевна была такой же хорошей и преданной подругой, как и Нечаева, жена доктора Достоевского, их брак повторял отцовскую любовь, и в то же время она была так молода и неопытна, что казалась дочерью. Так она была для него матерью и повторением детства, но он любил её по-отцовски, словно собственную дочь, и как девочку, молоденькую, невинную, и смешение всех этих элементов придавало его объятиям язвительность греха. Характерны некоторые признания Анны Григорьевны из её Дневника, относящиеся к Дрезденскому периоду:
        «он читал, а я лежала у него за спиной (мое любимое место, как теперь, так и в детстве за спиной у папы)».
        Ее чувство к нему было одновременно и как к отцу, и как к ребенку, и как к любовнику; такая женская привязанность самая крепкая. Впоследствии к ней присоединилось сознание, что он — отец её детей.
        В апреле 1867 Достоевские устроились в Дрездене, и уже через две недели Анна Григорьевна забыла все грустное начало их брачной жизни и почувствовала себя счастливой. Федор Михайлович сказал ей, что хоть он и любил её, женясь на ней, но ещё очень мало знал:
        «Теперь — записывала она непонятными для него стенографическими знаками, — он вчетверо больше меня ценит, понимая, какая я простая… он говорит мне, что я покоряю его своей добротой и безропотностью».
        Он все больше привыкал к ней, находя прелесть в неторопливом, чуть монотонном ритме их совместной жизни.
        Выходя за него замуж, Анна Григорьевна вряд ли отдавала себе отчет в том, что её ждало, и только после брака поняла трудность вставших перед ней вопросов. Тут были и его ревность и подозрительность, и его страсть к игре, и его болезни, и его особенности и странности. И прежде всего проблема физических отношений. Как и во всем остальном, их взаимное приспособление пришло не сразу, а в результате длительного, иногда мучительного процесса. Вначале у него не было страстного желания, и он обращался с нею с некоторой осторожностью и сдержанностью. В физическом отношении была она неопытна и наивна, и принимала его сексуальность целиком, ничему не удивляясь и даже ничего не пугаясь. Она патологическое готова была счесть за нормальное, по своей наивности верила, что так и надо, и естественно и спокойно отвечала на то, что другой женщине, более опытной или инстинктивно более понятливой, показалось бы странным или оскорбительным, а может быть, даже и чудовищным. Много лет спустя, за год до смерти, когда ему было почти 60 лет, а ей едва 35, он писал ей из Эмса:
        «Ты пишешь — „люби меня!“, да я ль я тебя не люблю? Мне только высказываться словами претит, а многое ты и сама могла бы видеть, да жаль, что не умеешь видеть. Уж один мой постоянный (мало того: все более, с каждым годом возрастающий) супружеский мой восторг к тебе, мог тебе на многое указать, но ты или не хочешь понять этого, или, по неопытности своей, этого и совсем не понимаешь. Да укажи ты мне на другой какой хочешь брак, где бы это явление было в такой же силе, как и в нашем, двенадцатилетнем уже браке. А восторг и восхищение мои неиссякаемы. Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от нее, в сущности, все остальное зависит. Но вот этого-то ты и не хочешь понять. Чтоб окончить эту тираду, свидетельствую, что жажду расцеловать каждый пальчик на ножке вашей, и достигну цели, увидишь. Пишешь: ну, а если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть: пусть завидуют».
        Стыдливость заставляла её, к глубокому сожалению биографов, вычеркивать слишком вольные слова и фразы в его письмах, сохраненных ею для потомства, — но это оттого, что она считала неприличным других посвящать в тайны спальной: в самой же спальной все было разрешено. Недаром Достоевский говорил о своем «возраставшем» супружеском восторге. Он с опаской вводил её в мир сладострастья: он-то хорошо знал и свои садистские и мазохистские склонности, и свое неистовство, когда ему «позволяли» целовать ножки. Некоторые моменты физического соединения были для него, вероятно, так же ослепительны, полны такого же, почти невыносимого напряжения, как и моменты перед эпилептическим припадком — и чисто физическое наслаждение полового акта и его вершины давало ему ощущение прорыва в вечность: слияние с любимой женщиной в согласном ритме тайной плоти приближало его к Богу, рождало мистическое ощущение самоутверждения и самозабвения. Все буйство тела и чувственности разрешалось в мгновенном прикосновении к последней правде: вселенная вливалась в него, он растворялся во вселенной, в соединении тел было воссоздание нарушенного единства. Из двух один, едина плоть — в этом было преодоление разлада, предчувствие мировой гармонии.
        Вся эта религиозно-мистическая сторона половой жизни Достоевского была совершенно чужда и непонятна Анне Григорьевне.
        Она могла не до конца понимать «половой восторг» Достоевского и даже немного пугаться прострации, похожей на смертную неподвижность, охватывавшую его после акта любви, но она не видела ничего ужасного в бурных проявлениях его страсти и отвечала ему естественно и пылко, потому что у неё был здоровый темперамент молодой и любящей женщины.
        И именно этот ответ её тела, её простота и желание понравиться ему ночью так же, как и днем, и оказались для Достоевского неоценимой находкой. Он мог делать с ней, что хотел, он мог воспитать из неё подругу для всех своих эротических фантазий, и поэтому с ней не было стыдно, несмотря на все внешние признаки её стыдливости.
        С другими он стеснялся, с ней все было позволено, и он скоро перестал себя сдерживать или пытаться сдерживать. С ней можно было играть как с женой, как с любовницей, как с ребенком. Это была все более расширявшаяся сексуальная свобода. Анна Григорьевна ему эту свободу предоставляла, по его собственному выражению, «позволяла» ему очень многое, — и не только потому, что ей его «шутки» нравились, но потому, что в большой любви своей она от него готова была все вытерпеть, все покорно снести. О том, что это далеко не всегда было легко и приятно, знали только очень близкие люди. В 1879 году, на тринадцатом году брака Достоевского, его большой друг А. Майков пишет своей жене:
        «Что же это такое, наконец, что тебе говорит Анна Григорьевна, что ты писать не хочешь? Что муж её мучителен, в этом нет сомнения, невозможностью своего характера, это не новое, грубым проявлением любви, ревности, всяческих требований, смотря по минутной фантазии. Что же так могло поразить тебя и потрясти?».
        Очевидно, речь шла о таких формах или извращениях любви, таких необычностях и странностях (о них Анна Григорьевна могла, при её наивной неопытности, заговорить или даже пожаловаться, плохо разбираясь в их исключительном, болезненном характере), что жена Майкова не решилась письменно поведать о них мужу.
        Достоевский был с ней счастлив, потому что она дала естественный выход всем его склонностям и тем самым фантазиям, о которых упоминает Майков. Ее роль была освободительная и очистительная. Она сняла поэтому с него бремя вины: он перестал чувствовать себя грешником или развратником.
        Толстой говорил, что нет физического разврата там, где женщину не делают одним только объектом наслаждения. Достоевский Анну Григорьевну любил, и у него половое наслаждение было тем острее, чем больше оно соединялось с другими эмоциями эротического или идеалистического порядка. Второй брак впервые дал Достоевскому какую-то нормализацию его сексуальной жизни. Брак их развивался физически и морально. Процесс этот был облегчен тем, что они на очень долгий срок оказались вместе и наедине. В сущности их поездка заграницу и была их свадебным путешествием: но длилось оно четыре года. И к тому моменту, когда у Анны Григорьевны стали рождаться дети взаимное душевное и половое приспособление супругов было закончено, и они смело могли сказать, что брак их счастливый.
        В этот период Анна Григорьевна поняла, что окончательно вытеснила «подругу вечную» Аполлинарию из сердца мужа. Гораздо труднее сказалась её борьба с другой её страстью. Она знала, что он — игрок, но не предполагала, что власть над ним рулетки так всемогуща. Она склонна была рассматривать её, как прихоть или мужское развлечение. Поэтому, когда он принялся убеждать её, что выигрыш в рулетку, быть может, единственная их надежда на выход из стесненного материального положения, она согласилась, чтобы он отправился один в Гамбург, где имелось игорное казино.
        В Гамбурге произошла обычная история — но для Анны Григорьевны она была боевым крещением. Достоевский сперва немного выиграл, потом все потерял, до последнего талера, и написал жене, что возвращается в Дрезден, но не хватает денег на расплату в отеле и обратный билет. Анна Григорьевна покорно собрала все имевшиеся в доме деньги и послала их в Гамбург. Получив её перевод, он тотчас же бросился в казино и опять все проиграл. На другой день, вместо мужа Анна Григорьевна с изумлением получила слезное письмо:
        «Аня, ангел мой, единственное мое счастье и радость, простишь ли ты меня за все и все мучения и волнения, которые я заставил тебя испытать? О, как ты мне нужна!.. Будешь ли ты меня теперь уважать? Ведь этим весь брак наш поколебался… Часы считаю. Прости меня, ангел мой, сердце мое».
        А через несколько часов, вдогонку, полетело новое письмо:
        «Обнимаю тебя, сокровище, крепко, целую бессчетно, люби меня, будь женой, прости, не помни зла, ведь нам всю жизнь прожить вместе».
        Анна Григорьевна заложила вещи и снова отправила деньги, умоляя его приехать. А он продолжат посылать письма одержимого:
        «Я украл твои деньги, я недостойный человек, я не смею тебе писать».
        Анна Григорьевна плакала, когда он уезжал, зарыдала и когда он приехал, обросший, похудевший, но не упрекала его, не устраивала ему сцен и в этом обнаружила инстинктивную мудрость: он не только умилился до слез её доброте и ещё острее почувствовал свою вину, но, как это часто бывает с виноватыми мужьями, всячески старался показать ей свою любовь.
        В мае Анна Григорьевна была беременна. А брак их не только не поколебался, но, наоборот, укрепился: скрывать ему больше было нечего, она теперь знала и последний секрет, темную его страсть, и своей добротой и пониманием сняла с него тяжесть стыда, освободила от комплекса вины. Он был ей благодарен за это не меньше, чем за половую покорность. Никаких преград между ними более не существовало, ей можно было довериться до конца, ничего не скрывая, ничего не опасаясь.
        И он вздохнул с облегчением и принялся доказывать, что проигрыш в Гамбурге был вызван, главным образом его одиночеством и волнением. Он за неё беспокоился, вообще, путал из-за спешки и взятой на себя ответственности. А вот если бы удалось вместе пожить там, где есть рулетка, играть, не торопясь, не зарываясь, по системе… Поверила ли она ему или только сделала вид, что верит, но она согласилась на его уговоры, и в июне они отправились в Баден-Баден.
        В Бадене они пробыли пять недель, и она называла их кошмарными. Она оставалась целыми днями одна и страдала от всего: от безумия Федора Михайловича, метавшегося от казино к отелю и обратно в каком-то трансе азарта, от неуверенности в том, хватит ли завтра денег на обед, от того, что она бедна и не элегантна и гуляет в своем черном нехорошем платье среди дам в блестящих туалетах. Ей казалось, что неминуемо произойдет какая-то катастрофа, и это ощущение нависшей беды не оставляло её до отъезда.
        Достоевский горячо верил, что обладает системой, по которой можно выиграть и «повернуть колесо фортуны». Быть может, он и добился бы каких-либо скромных результатов, если бы применял свой метод хладнокровно и с расчетом, но он для этого был чересчур нетерпелив, он немедленно увлекался, терял голову и, как всегда, доходил до крайних пределов.
        Через неделю после приезда все наличные деньги были проиграны и начался заклад вещей: каждый день он бегал к ростовщикам, носил им часы, брошку с рубинами и бриллиантами — свадебный его подарок Анне Григорьевне, — женины серьги; потом пошли носильные вещи, пальто, костюм, шаль. Однажды он выиграл четыре тысячи талеров, целое состояние, решил быть благоразумным, дал их жене, но каждый час являлся за новым «пополнением кассы» и убегал в казино. К вечеру от всего выигрыша ничего не осталось. Они переехали из гостиницы в жалкую комнату над кузницей и жили там под аккомпанемент молота и свист горна. Анну Григорьевну сперва удивляло, что человек, с таким мужеством перенесший в своей жизни столько несчастий и страданий, не имел силы воли, чтоб сдержать себя, и рисковал последним талером. В этом она видела что-то унизительное и недостойное.
        «Но скоро я поняла, — пишет Анна Григорьевна, — что это не простая слабость воли, а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твердый характер бороться не может».
        В игре большинство людей находит выход своим тревогам и беспокойствам сексуального или иного порядка, и азарт может привлекать, как замена разряда и освобождения. Психоаналитик откроет в игорном безумии Достоевского скрытую компенсацию его половых комплексов и неудовлетворенности. Но рулетка пленяла его, как выход в иррациональное, как соприкосновение с миром случайности; удача и неудача у колеса рулетки не подчинялась законам логики, они были сродни тому непознаваемому темному началу мира, где не было ни морали, ни ограниченного пространства. И в игре была безграничная возможность исправить несправедливость рождения, бедности, состояния и обстоятельств великолепным ударом счастья, вызовом судьбе. И разве весь процесс игры не был вызовом силам неизбежности, гнетущим человека, прорывом в пленительное беззаконие произвольного действия и свободного случая?
        Анна Григорьевна кое-что из этого смутно чувствовала и, назвав «это» болезнью, приняла как крест все её осложнения и последствия, даже не пробуя вылечить его:
        «Я никогда не упрекала мужа за проигрыш, никогда ни ссорилась с ним по этому поводу (муж очень ценил это свойство моего характера) и без ропота отдавала ему наши последние деньги».
        Ей только было до слез жаль серег и брошки, их не удалось выкупить, они так и погибли у ростовщика, но она о них горевала втайне, чтоб Федор Михайлович не заметил. Немного женщин было бы способно на такое самопожертвование, и немного женщин могло бы удержаться от напрасных попыток остановить страсть аргументами разума и логики, то есть «черпать воду решетом».
        Он, конечно, замечал её страдания и казнился в душе, и ещё больше любил её за кротость, делал смешные вещи, чтоб доказать ей свою нежность: приносил толченого сахара для любимого ею лимонада, выиграв два талера, покупал ей цветы или устраивал неожиданно чай с пирожными — и она от этого была гораздо более счастлива, чем если бы он благоразумно и расчетливо отложил эти же деньги на обед или квартирную плату. В некоторых случаях она ему не перечила и не упрекала за расточительство: она была убеждена до конца дней, что он — милый, простой и наивный человек и что с ним часто следует обращаться, как с ребенком. Он в этом видел только проявление настоящей любви — и, пожалуй, был прав. Ее матери он пишет из Баден-Бадена:
        «Аня меня любит, а я никогда в жизни ещё не был так счастлив, как с нею. Она кротка, добра, умна, верит в меня, и до того заставила меня привязаться к себе любовью, что кажется я бы теперь без неё умер».
        Даже в самые мрачные баденские вечера она рассеивала его хандру своими шутками и смехом: ведь несмотря на все невзгоды, ей было только двадцать с лишним лет, и она не могла удержать кипения и веселья молодости. Но с какой радостью оставила она злополучный Баден-Баден! Они уехали в Женеву.
        В Женеве она заметила, что он стал менее раздражительным, хотя часто ворчал: мрачный город со скверным климатом, протестанты, а пьяниц бездна, и верх скуки. Жили на то, что высылала мать Анны Григорьевны, и постоянно закладывали вещи к концу месяца.
        В конце 67 и начале 68 года они вели в Женеве очень скромный и регулярный образ жизни. Достоевский обожал одинаковость в расписании дня. Вставали, как в Дрездене, часам к одиннадцати, Анна Григорьевна потом гуляла, что-нибудь осматривала, а он работал, сходились к трем в ресторане на обед, потом она шла отдыхать, а он просиживал часами в кафе дю Мон Блан за чтением русских и иностранных газет. В семь часов они обыкновенно совершали общую прогулку по набережным и главным улицам Женевы, останавливаясь у освещенных газом и плошками витрин магазинов и выбирали те вещи, которые он бы подарил ей, если бы был богат. Эти воображаемые покупки очень их тешили. Придя домой, он растапливал камин, они пили чай, вечерами он или диктовал ей написанное предыдущей ночью, или читал. Анна Григорьевна ждала ребенка и на досуге все шила и вязала. Он писал «Идиота».
        Уже и тогда Анна Григорьевна поняла, что он органически не был способен на долгую идиллию, что ему все ещё нужно было перебивать размеренное, им же самим налаженное существование сильными ощущениями. Ему необходим был порядок для работы и беспорядок для вдохновения, в мещанский быт он уходил от слишком сильных волнений мысли и воображения. Без гроз и бурь он задыхался, а рулетка была одним из душевных громоотводов. И Анна Григорьевна сделала то, на что вряд ли отважилась бы женщина более опытная, но менее чуткая: сама предложила мужу поехать в Саксон ле Бен, где была рулетка, когда увидела, что он киснет, а работа не спорится.
        Он сперва противился, но затем уехал — и все произошло как по нотам: выигрыш, проигрыш, заклад обручального кольца и зимнего пальто, отчаяние, холод и голод, слезные письма многотерпеливой жене и возвращение домой по билету третьего класса. Но результат оказался безошибочным: после этой встряски он в ноябре написал почти сто страниц «Идиота».
        «Анна Григорьевна моя истинная помощница и утешительница, — писал он, — любовь её ко мне беспредельная, хотя, конечно, есть много различного в наших характерах».
        Но несмотря, а может быть, и благодаря этому различию, сближение их все усиливалось и в радости и в горе.
        В феврале 1868 г. у Достоевских родилась дочь, и он так волновался и так обнимал на радостях женевскую акушерку, что та только руками разводила.
        Достоевский был горд и доволен своим отцовством и страстно любил ребенка. Это не помешало ему вновь поехать в Саксон ле Бэн, из которого он посылал раздирающие письма:
        «Прости Аня, прости милая! Ведь я как ни гадок, как ни подл, а ведь я люблю вас обеих, тебя и Соню (вторую тебя) больше всего на свете. Я без вас обеих жить не могу».
        Но маленькая Соня, «милая, ангел», как он называл её, не выжила, и в мае они опустили её гробик в могилку на Женевском кладбище. Это был страшный удар не только для Анны Григорьевны, но и для Достоевского. Он рыдал и отчаивался, как женщина, был несколько недель безутешен и никак не мог примириться с тем, что он называл «бессмысленностью смерти».
        После смерти младенца Женева им стала ненавистна, они уехали в Веве, на том же Леманском озере, и на пароходе Достоевский поразил жену, в первый раз жалуясь на судьбу, на все удары и обиды прошлого, как на несправедливость неба. В этот момент не было у него ни смирения, ни христианских чувств — одна боль человека, раздавленного враждебными силами.
        В Веве они провели лето, Федор Михайлович работал над «Идиотом», тосковал по умершей дочери, болел, жаловался, что среди этих нависших гор нельзя создать ничего хорошего, — и в конце концов они переехали в Италию.
        В Италии они отдохнули.
        У Достоевского припадки эпилепсии сократились, а общее состояние его значительно улучшилось. Во Флоренции никого не знали и ни с кем решительно не встречались, и незнание итальянского языка только усиливало ощущение полной изолированности. Они жили, точно в монастыре, и Анна Григорьевна считала, что мужу её сильно недоставало живого общения с людьми. Кроме того, она была опять беременна, и он не хотел, чтобы она рожала в стране, где он не мог даже объясниться с врачом или акушеркой. Поэтому летом 1869 года они снова двинулись в путь, несмотря на удручающее безденежье.
        Сперва они поехали в Прагу, через Венецию и Триест, в надежде встретиться с чешскими деятелями славянского возрождения, но в Праге не удалось разрешить квартирный вопрос, и они в конце концов вернулись в Дрезден, они хорошо знали и любили этот город. Здесь в сентябре 1869 г. родилась их вторая дочь, её окрестили Любовью. Родители тряслись над ней, но она росла крепким ребенком, Анна Григорьевна, очень поздоровевшая в Италии, сама её кормила, и Достоевский опять отдался радостям отцовства.
        Материальное положение было очень трудно: когда родилась Любовь, в семье всех денег было десять талеров, квартира оставалась нетопленой, нужно было закладывать сюртук и продавать белье, чтобы выручить родильницу.
        «Как я могу писать, — жаловался Достоевский Майкову, — когда я голоден, когда я, чтобы достать два талера на телеграмму, штаны заложил! Да черт со мной и моим голодом. Но ведь она кормит ребенка, что ж если она последнюю свою теплую шерстяную юбку идет сама закладывать… А ведь у нас второй день снег идет, она простудиться может».
        Его письма — вопль отчаяния.
        «Пришлите мне двести рублей, спасите меня. Слово спасите примите буквально».
        Жили они, действительно, впроголодь, ребенка не на что было крестить, и когда рукопись второй части «Идиота», над которой он работал, не покладая рук, написав в два месяца почти десять листов, была, наконец, готова, в доме не нашлось пяти талеров, необходимых для отправки её заказным пакетом в «Русский Вестник». Только благодаря присутствию духа Анны Григорьевны, закалившейся в этой школе нужды и борьбы, им удавалось кое-как устраивать трудные их дела. Положение улучшилось с переездом в Дрезден матери Анны Григорьевны. Вскоре туда же приехал и её брат, бывший студент Петровской Академии в Москве, где незадолго до этого нечаевцами был убит студент Иванов. Его рассказ об этом подал Достоевскому мысль о сюжете «Бесов», в которых он решил развенчать революционеров и изложить свои мысли об их губительной роли. Заграницей окончательно оформился его политический консерватизм, его приятие самодержавия, как основы русской жизни и залога устойчивости русского государства. В идеях социализма и революции он видел величайшую опасность для религиозного и духовного развития не только России, но и всего мира, и полемика с отечественными носителями революционных идей представлялась ему долгом его совести: «Бесы» он поэтому сознательно строил, как тенденциозный и полемический актуальный роман.
        Достоевские провели в Дрездене весь 1870 год, и за это время брак их устоялся, принял законченные формы — и физически, как сожительство двух близких людей, и как семейный организм.
        Особенно этому помогла новая, на этот раз последняя поездка Достоевского в Висбаден. Сама Анна Григорьевна предложила ему «развлечься», он весь год работал очень тяжело, закончил «Вечного мужа» и усиленно писал «Бесов». Это развлечение обошлось ему дорого, но оно положило предел его игорной страсти. После лихорадки азарта и проигрыша он написал жене, прося выслать 30 талеров на обратный путь, и, конечно, спустил их. Им овладело затем страшное предчувствие и небывалый по силе приступ раскаяния.
        В письме от апреля 1871 года он восклицает:
        «Аня, я так страдаю теперь, что, поверь, слишком уж наказан. Надолго помнить буду! Но только бы теперь тебя Бог сохранил, ах, что с тобой будет?.. всю жизнь вспоминать это буду и каждый раз тебя моего ангела-хранителя благословлять. Нет, уж теперь твой, нераздельно весь твой. А до сих пор наполовину этой проклятой фантазии принадлежал».
        Это исступленное его признание, что страсть к игре соперничала с любовной страстью, показывает, до чего значителен был Висбаденский эпизод весны 1871 года: больше он никогда в рулетку не играл и совершенно излечился от этой своей мании, причем излечение произошло разом, точно отрезало. Впоследствии он ещё раз ездил в Европу и бывал в Германии один, без жены, при полной свободе отправиться в какой-нибудь город, где имеется казино: но ни разу больше не возникало у него даже поползновения вернуться к зеленому столу.
        Очевидна эротическая природа этого внезапного «исцеления». Игра, как замещение неудовлетворенной сексуальности и как выход эмоциональной тревоги и тоски, уже больше не нужна ему, потому что нормализировались его половые отношения с женой и наступило сравнительное успокоение в эротической сфере. В борьбе двух инстинктов и бессознательных склонностей Анна Григорьевна вышла победительницей, и он это отлично понял, говоря, что теперь принадлежит ей безраздельно. Теперь — означало после отказа от рулетки. Отныне он бесповоротно и окончательно отдался семье и жене. И в этом был символический смысл Висбадена. Он также означал, что одному из его восстаний наступил конец, что он отказался от попыток «исправить природу» удачей, схваченной на лету, что он больше не желал кидать вызова судьбе.
        Любопытно также, что именно в письме, говорящем об отказе от игры, он пишет:
        «Поскорее бы только в Россию! Конец с проклятой заграницей и фантазиями!»
        Оснований для возвращения в Россию было очень много. «Без родины страдание, ей Богу, — пишет он Майкову, — мне Россия нужна, для моего писания и труда нужна». Он даже начинал говорить о «гибели своего таланта» вдали от родной почвы, и Анна Григорьевна поняла, что надо уезжать из Европы.
        Достоевские приехали в Петербург 8-го июля 1871 года: через неделю у Анны Григорьевны родился сын Федор.
        Многое изменилось за те четыре года, что они провели на чужбине. Физически Федор Михайлович окреп, припадки падучей стихли, а к 1877 году совсем прекратились. Правда, у него уже начинались всякие неприятности с дыхательными путями: их болезнь потом свела его в могилу. И все чаще нападал страх смерти: невыносимые мгновения ужаса и отвращения при мысли, что его больше не будет, он исчезнет, сознание его растворится в ледяном сне. Он хотел и не мог верить в бессмертие души, несмотря на то, что религиозные настроения в нем укрепились, и он называл себя теперь ревностным сыном православной церкви. Он стал несколько мягче и снисходительнее к людям и говорил о смирении и кротости, как высших христианских добродетелях. Анна Григорьевна полагала, что ей удалось немного притупить его раздражительность и мнительность. Во всяком случае она влияла на него умиротворяюще. Заграницей они сдружились больше, чем она об этом мечтала, когда они, нервные, недовольные, выезжали из Петербурга четыре года тому назад.
        Их союз вырос и утвердился в испытаниях: нужда и унижения, одиночество и тяжкая работа, рождение и смерть первой дочери, безумие рулетки и исцеление от него — все это создало привязанность, необыкновенную по силе и глубине. Да и Анна Григорьевна изменилась: Россию покинула молоденькая и неопытная девочка, а вернулась «мать семейства», как в шутку называл её муж, и характер её окреп и выработался. Достоевский особенно ценил её непосредственность и оптимизм, потому что сам был лишен их, и противоречия своего сознания и инстинктов, свою углубленность в мрачные проблемы зла, тщеты бытия, раскола между Богом и человеком ощущал как болезнь и Каиново проклятие. Жить просто, не задумываясь, легко ступая по этой земле, он не мог, и то, что на это была способна любимая женщина, бок о бок с ним представлялось ему чем-то вроде чуда.
        Начало жизни в России было трудно: дом Анны Григорьевны был продан с торгов за бесценок, мебель и вещи пропали из-за неуплаты процентов, кредиторы налетели, как волчья стая, жить приходилось только на гонорар за последнюю часть «Бесов», печатавшихся в «Русском Вестнике», надо было устраивать квартиру, покупать мебель в рассрочку, и на руках было двое детей. И вот тут-то Анна Григорьевна отстранила Достоевского от переговоров с кредиторами и взяла на себя не только хозяйство, но и все финансовые дела. Сперва она ещё посвящала его в свои денежные платежи и ухищрения, а потом и это прекратила. Он укорял её в скрытности, но она попросту оберегала его покой и избавляла от неприятностей. Она охраняла мужа от бытовых за — бот, прекрасно зная, что, если ему дать волю, он будет волноваться из-за неудачной стирки белья или приходить в отчаяние от счета бакалейной лавки. Если б не её твердость и распорядительность, он заболел бы от беспокойства, например, в 1872 году, когда у них была полоса несчастий: дочь сломала руку, её плохо вправили, пришлось делать операцию, мать Анны Григорьевны заболела, сестра её умерла, сама она страдала от нарывов в горле, и доктора опасались за её жизнь.
        С 1872 года до его смерти в 1881 Анна Григорьевна привела в порядок все дела мужа. Она постепенно удовлетворила кредиторов, и хотя выплата долгов продолжалась вплоть до 1879 года, она сняла их бремя с сознания Достоевского. Она сделалась издателем его произведений, за них до этого ему предлагали ничтожные суммы (отдельное издание «Вечного мужа» принесло ему 150 рублей, а за «Бесов» ему предложили 500 рублей с уплатой в два года), а ей удалось превратить их в источник постоянного дохода. Достоевский передал ей в 1874 все права на его сочинения: Толстой сделал то же с правами на его художественные произведения, уступив их жене, Софье Андреевне, после того как по моральным соображениям отрекся от всякой собственности, включая и литературную. Анна Григорьевна посоветовала мужу принять редактирование журнала «Гражданин» в 1873 году, когда он был утомлен по окончании «Бесов» и искал отдыха от чисто творческой работы. Она затем была корректоршей и администратором его «Дневника писателя», где он с 1875 г. печатал свои отклики на политические, общественные и художественные события — и эта публицистическая деятельность оказалась весьма выгодной финансово: когда в 1877 году Достоевский прекратил издание «Дневника писателя», пользовавшегося большим успехом, у него оказалась материальная возможность отдаться писанию без всякой тревоги: с 1878 он работает в течение двух лет над «Братьями Карамазовыми» и не должен, как прежде, прерывать романа для поисков денег. Анна Григорьевна создала ему очень скромную, но прочную обеспеченность, устроила через брата покупку небольшого домика в Старой Руссе, где они проводили лето, и где они прожили также и зиму 1874–1875, когда он писал «Подростка». Она не была практическим человеком, но стала им и развила свою деловитость, потому что обстоятельства заставили. Самое трудное, конечно, было бороться с неумением Достоевского считать деньги и с его расточительностью. Он вечно покупал никому ненужные подарки, в столовой у них стояла дорогая саксонская ваза, а стулья были ломаные и дырявые. Однажды он вдруг купил ей браслет за 300 рублей, когда не хватало на домашние расходы, и она хитрила, говоря, что браслет чудесный, но не для её руки, и заставила вернуть покупку. Иной раз она ждала, что он принесет только что полученный аванс из журнала за «Подростка», печатавшегося в 1875 г. в «Отечественных Записках», а он вместо этого являлся нагруженный игрушками для детей, дорогими рубашками для жены, биноклем, веером из слоновой кости и самыми разнообразными предметами для самого себя и для семьи. Он бывал в таких случаях очень горд своими покупками и спрашивал жену, нравятся ли они ей. «Нравятся, — отвечала Анна Григорьевна, — только вот нет у меня денег на обед».
        За четырнадцать лет жизни с Достоевским Анна Григорьевна испытала немало обид, тревог и несчастий (второй их сын, Алексей, родившийся в 1875 г., вскоре умер), но она никогда не жаловалась на свою судьбу: ей достаточно было сознания, что она подруга великого писателя, что её любовь облегчает для него ношу будничности. Она за ним ходила, как за ребенком, всем решительно для него жертвовала, включая даже воспитание детей, она создала ему семью, взяла на себя обязанности деловой секретарши и казначея, переписывала его романы, была их первым читателем и критиком и корректором, не спала ночами, чтоб выслушать новую главу или проект нового произведения, утешала его во время припадков тоски, болезни, страха смерти, безропотно сносила взрывы его азарта, ревности, придирчивости и мании преследования. Это был настоящий подвиг, и она себя ему посвятила, пошла на все тяготы и страдания, как идут в монахини — до конца, во имя долга, бывшего для неё высшей ценностью. Она и была примером той деятельной любви, о которой Достоевский говорил в своих романах, и она заслужила, чтоб он посвятил ей «Братьев Карамазовых». Любопытно, что личность Анны Григорьевны не нашла отражения в творчестве Достоевского. Ни в одном из романов, написанных за время их брака, нет женских типов, навеянных её личностью, очевидно, она была настолько прочной и органической частью его существования, что он не испытывал необходимости проецировать её на экране художественного вымысла.
        Можно с уверенностью утверждать, что годы, проведенные с Анной Григорьевной по возвращении из-за границы, были самыми спокойными, мирными и, пожалуй, счастливыми в его жизни. Вершина его творческой деятельности те несколько лет, от 1864 до 1871, когда были созданы «Записки из подполья», «Преступление и наказание», «Игрок», «Идиот», «Вечный муж» и «Бесы», то есть самые значительные и глубокие его произведения. Из этого периода на брак падают только последние четыре года, да и те он провел в бедности и волнении своих заграничных скитаний, а не в достатке семейного уюта. Как раз между 1871 и 1878 он написал только один роман — «Подросток», да и тот не так уж хорош. И для некоторых исследователей возникает вопрос: в какой степени семейное счастье способствовало творческой работе писателя, и не принадлежал ли он к тем людям, для которых спокойствие и обеспеченность, семья и бытовая устойчивость отнюдь не становятся источником вдохновения. Но, во-первых, Достоевский был уже не молод и поэтому нуждался в отдыхе, во-вторых, семья и нормальная обстановка были ему необходимы, ибо без спуска с метафизических высот у него бы сердце разорвалось от разреженного воздуха головокружительных вершин. И, наконец, ведь именно в условиях любовной заботы, созданных Анной Григорьевной, Достоевский написал самое замечательное свое произведение — «Братья Карамазовы».
        Налаженность жизни и половая удовлетворенность, приведшая в 1877 к полному исчезновению эпилепсии, мало изменили характер и привычки Федора Михайловича.
        Достоевскому было далеко за пятьдесят, когда он несколько успокоился хотя бы внешне — и начал привыкать к семейной жизни. Он по-прежнему предпочитал работать при двух свечах в ночной тишине и вставал поздно. К утреннему завтраку он выходил в городском пиджаке и галстуке, и все осматривался, нет ли где пятен на костюме: очень их не любил.
        Пил он чай и требовал такого тщательного приготовления этого напитка, что даже Анна Григорьевна не вытерпела его привередливости и отказалась этим заниматься: он сам возился с чайником и кипятком, выпивал два стакана сильно подслащенного крепкого чая, а третий уносил в кабинет и прихлебывал, работая. Все в его комнате должно было оставаться в неизменном порядке и положении, и каждое утро Анна Григорьевна проверяла, на своем ли месте мебель в кабинете и бумаги, газеты и книги на письменном столе, особенно если вчера вечером были гости и, не дай Бог, что либо сдвинули и потревожили. Пыль со стола и бумаг имела право вытирать только она одна, и если что-нибудь было не так, Достоевский подымал целый скандал. Рядом с его письменным столом находился её собственный столик с карандашами и тетрадками: за ним она стенографировала и правила корректуру.
        Достоевский наносил сотни исправлений на свои рукописи, а на полях рисовал профили, домики, узоры и предметы. В ящике у него хранилась пастила, изюм, орехи и сласти, он угощал ими детей, когда они забегали случайно в кабинет, прорвав материнскую заставу.
        Анна Григорьевна рассказывала, что он имел много искренних друзей среди женщин, и они охотно поверяли ему свои тайны и сомнения и просили дружеского совета, в котором никогда не получали отказа. Он входил в интересы женщин, «редко кто понимал так глубоко женскую душу и её страдания, как понимал и угадывал их Федор Михайлович». Но она ничуть его не ревновала. Когда он приезжал из гостей домой во втором часу ночи, она ждала его, готовила ему чай, а он, переодевшись в широкое летнее пальто, служившее ему вместо халата, приходил к ней в спальную — они обыкновенно спали отдельно — рассказывал ей со всеми подробностями, как он провел вечер, и беседа их порою длилась до утра.
        Горячность и подозрительность его ничуть не уменьшились с годами. Он часто поражал незнакомых людей в обществе своими гневными замечаниями: он злился по всякому поводу, был чувствителен к иронии, и первый наскакивал, как бы желая предупредить возможность оскорбления. Многие эту манеру беседы считали дерзостью.
        Вот как описывал Достоевского Опочинин в 1879 году:
        «Немного сутуловат, волосы и борода рыжеватые, лицо худое с выдающимися скулами, на правой щеке бородавка. Глаза угрюмые, временами мелькнет в них подозрительность и недоверие, но большей частью видна какая-то дума и будто печаль».
        Лицо это, многих удивлявшее печатью бунта и страдания, совершенно преображалось, когда он выступал на публичных вечерах. В 1879–1880 гг. его часто приглашали прочесть свое или чужое — и чтения эти всегда кончались овациями. Несмотря на астму и хрипоту, читал он изу-мительно, слушатели теряли чувство реальности, забывали, где они, и подпадали под «гипнотизирующую власть этого изможденного невзрачного старичка с пронзительным взглядом уходивших куда-то вдаль глаз». Он преображался, вдохновенное лицо его казалось лицом пророка. Приезжал он на эти благотворительные вечера в сопровождении «оруженосца верного», как он называл Анну Григорьевну.
        У Достоевского, как и у всех людей, в его любви к жене был свой ритм, свои приливы и отливы, и он отлично понимал: чувство и чувственность описывают кривые, сексуальное и сентиментальное одинаково подвержены колебаниям нарастания и падения. Но постоянным в их отношениях была именно эротика. Он знал, что любовь и влюбленность не одно и то же, что можно любить глубоко и верно, не испытывая больше опьянения и порыва влюбленности, и поэтому так поражался своей способности вновь и вновь влюбляться в Анну Григорьевну. Поистине удивительна физическая свежесть, пронесенная им через долгие годы их сожительства — и это несмотря на приближение старости. Половое желание не только не притупилось с годами, но даже приобрело новую силу. В 1874 году, на седьмой год брака, расставшись с женой на две недели — она на даче, он в Петербурге, он пишет ей:
        «Ужасно, ужасно надобно тебя видеть, несмотря даже на лихорадку, которая даже в одном отношении облегчает меня, удаляя…» Потом он едет в Эмс лечиться и признается:
        «Думаю о тебе поминутно, Анька, я тоскую по тебе мучительно!.. Вечером и ложась спать (это между нами) думаю о тебе уже с мучением, обнимаю тебя в воображении и целую в воображении всю (понимаешь?).
        Ты мне снишься обольстительно. Ты говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь заграницей. Друг мой, я на опыте изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя.
        Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно. Слишком я привык к тебе и слишком стал семьянином. Старое все прошло. Да и нет в этом отношении ничего лучше моей Анечки. Не юродствуй, читая это, ты должна знать меня. Надеюсь, что письмо это никому не покажешь».
        Летом 1879 года он снова в Эмсе, здоровье его плохо, эмфизема легких (катар дыхательных путей и сосудов) почти не поддается излечению, ему 58 лет, а письма к жене дышат все той же физической страстью, ревностью, желанием:
        «Каждую ночь ты мне снишься… целую тебя всю, ручки ножки обнимаю… себя… береги, для меня береги, слышишь, Анька, для меня и для одного меня… как хочется мне поскорее обнять тебя, не в одном этом смысле, но и в этом смысле до пожару»… (зачеркнуто Анной Григорьевной).
        Возможность близкой смерти только усиливает его любовь. И в то же время он забывает её День Ангела, он рассеян и забывчив (однажды, в официальном учреждении, выбирая метрику дочери, он забыл девичью фамилию Анны Григорьевны).
        К сожалению, большинство его писем 1879 года из Эмса изуродовано его женой, не желавшей, чтоб кто-нибудь узнал все интимные стороны половой жизни Достоевского, и о том, что он хотел сказать, мы можем лишь догадываться:
        «Теперь об интимном очень, — пишет он в августе 1879 года, — пишите, царица моя и умница, что видите самые соблазнительные сны (зачеркнуто две строки). Это привело меня в восторг и восхищение, потому что я сам здесь не только по ночам, но и днем думаю о моей царице и владычице непомерно, до безумия. Не думай, что только с одной этой стороны, о, нет, но зато искренне признаюсь, что с этой стороны думаю до воспаления. Ты пишешь мне письма довольно сухие, и вдруг выскочила эта фраза (зачеркнуто десять с половиной строк)… которой бы она не схватывала мигом, оставаясь вполне умницей и ангелом, а, стало быть, все происходило лишь на радость и восхищение её муженька, ибо муженек особенно любит, когда она вполне откровенна. Это-то и ценит, этим-то и пленился. И вот вдруг фраза: самые соблазнительные сны (зачеркнуто шесть строк). Ужасно целую тебя в эту минуту. Но чтоб решить о сне (зачеркнуто две строки), то, что сердечко моей обожаемой жонки (зачеркнуто полторы строки). Анька, уже по этой странице, можешь видеть, что со мной происходит. Я как в бреду, боюсь припадка. Целую твои ручки и прямо и в ладошки и ножки и всю».
        Через три дня он говорит о том же самом:
        «И вот я убедился, Аня, что я не только люблю тебя, но и влюблен в тебя, что ты единая моя госпожа, и это после 12 лет! Да и в самом земном смысле говоря, это тоже так, несмотря на то, что уж, конечно, ты изменилась и постарела с тех пор, когда я тебя узнал ещё девятнадцати лет. Но теперь, веришь ли, ты мне нравишься и в этом смысле несравненно более, чем тогда. Это бы невероятно, но это так. Правда, тебе ещё только 32 года, и это самый цвет женщины (зачеркнуто пять строк)… это уже непобедимо привлекает такого, как я. Была бы вполне откровенна — было бы совершенство. Целую тебя поминутно в мечтах моих всю, поминутно взасос. Особенно люблю то, про что сказано: „и предметом сим прелестным — восхищен и упоен он“. Этот предмет целую поминутно во всех видах и намерен целовать всю жизнь».
        Иногда эта его эротическая скороговорка напоминает речи старика Карамазова и его безудержное сладострастие. Некоторые строки исключительно разоблачающие:
        «В мыслях целую тебя поминутно, целую и то, чем „восхищен и упоен я“. Ах, как целую, как целую! Анька, не говори, что это грубо, да ведь что же мне делать, таков я, меня нельзя судить. Ты сама (одно слово зачеркнуто), свет ты мой, и вся надежда моя, что ты поймешь это до последней утонченности… До свиданья, ангел мой (ах, кабы поскорей свидание!). Целую пальчики ног твоих, потом твои губки, потом опять (одно слово зачеркнуто)».
        Повторения, приписки, восклицания и намеки придают страстный тон этим излияниям. Их поток не прекращается даже в самые знаменательные дни его жизни, в 1880 году, когда в Москве, на Пушкинских торжествах, он произносит речь, вызвавшую бурные овации и сделавшуюся чуть ли не программой для целого поколения поздних славянофилов и почвенников. Именно в Москве выразил он свои заветные надежды о миссии России:
        «Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским… значит только стать братом всех людей, всечеловеком… Это значит: внести примирение в европейские противоречия, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловеческой и всесоединяющей… и в конце концов, может быть, изречь окончательное слово великой общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову Евангельскому закону».
        К старости он до того привык к Анне Григорьевне и семье, что совершенно не мог без них обходиться. В домашнем кругу несколько утихала вулканическая работа его духа, уменьшалось его внутреннее беспокойство, но едва он оставался один, как волнения и страхи подымались с новой силой.
        Он уезжает в Эмс, на лечение, позади у него несколько месяцев мирного существования в Старой Руссе, никаких неприятностей не предвидится, но разлука с семьей подавляет его, он приезжает в Эмс нервный, усталый, «изломан-ный», по его выражению, садится в кресло, закрывает глаза на минуту, и засыпает на полтора часа — в совершенном изнеможении.
        В 1879 году и начале 1880 года здоровье Достоевского сильно пошатнулось. Речь на открытии памятника Пушкину была его лебединой песней, и его литературным и общественным завещанием. В начале января 1881, когда он подготовлял к печати новый выпуск «Дневника писателя» с этой знаменитой речью и ответом её критикам и комментаторам, он был уже безнадежно болен. Об этом знали только жена и друзья.
        В конце января 1881 г. у Достоевского от волнения произошел разрыв легочной артерии, а через два дня начались кровотечения.
        Они усиливались, врачам не удалось их остановить, он несколько раз впадал в беспамятство. 23 января 1881 года он попросил раскрыть наугад Евангелие, привезенное им с каторги, и прочесть верхние строки открывшейся страницы: он всегда так делал в трудные минуты. Анна Григорьевна повиновалась и прочла вслух от Матфея гл. 3, ст. 2:
        «Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».
        «Ты слышишь, — сказал Достоевский, — не удерживай, это значит, что я умру».
        Затем он подозвал её к себе, взял за руку и прошептал:
        «Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно».
        К вечеру его не стало.
        Анна Григорьевна сохранила загробную верность мужу. В год его смерти ей исполнилось лишь 35 лет, но она сочла свою женскую жизнь конченной и посвятила себя служению его имени. Она издала полное собрание его сочинений, составила в 1906 г. библиографию о нем в пять тысяч номеров, организовала отдел рукописей, реликвий и портретов при Московском Историческом Музее, основала школу Достоевского в Старой Руссе, собрала его письма и заметки, заставила друзей написать его биографию, сама написала воспоминания. Все свободное время она отдавала организации его литературного наследства, и заслуги её в этом деле велики и бесспорны. Но бесспорно и другое: она стремилась передать потомству лишь иконописный лик великого писателя и оставляла в тени все, что, по её мнению, могло бы его опорочить. Поэтому она замазывала чернилами рискованные фразы в его письмах, обходила молчанием щекотливые вопросы и старалась представить его смиренным и добродетельным. Но здесь было не только желание охранить его посмертную репутацию и скрыть его пороки, извращения и бурные отклонения от нормы: для неё он оставался тем милым и хорошим, простым и страстным, нежным и заботливым мужем, каким он так часто бывал с ней, и её всепрощающая ничем не поколебленная любовь преображала и смягчала самые тяжелые её воспоминания. Только в неё одну влюбленным, верным и беззаветно ей преданным жил он в её памяти, и таким мелькал его образ в её меркнущем сознании в её последний час. Она умерла в Крыму, одинокая, вдали от семьи и друзей, в июне 1918 года — и с ней сошла в могилу последняя из женщин, которых любил Достоевский.
        В том же году, тоже в Крыму, умерла на 78 году возлюбленная Достоевского, «подруга вечная», Аполлинария Суслова.

    Эротизм Достоевского

        Яркие проявления эротизма Достоевского мы находим в его любовных драмах, в накале страстей его интимных отношений, в его удачах и поражениях с женщинами, а также при живописании героинь и героев в романах и повестях. Во всех своих произведениях Достоевский изображал неудачи любви, связанной с жертвой и страданиями. В то же время любви торжествующей, радостной и по-мужски уверенной он описывать не умел или не хотел. Интенсивность его эротики и сексуального напряжения объясняются его ничем не ограниченным воображением и вынужденными периодами воздержания от общения с женщинами. Воздержания происходили, например, в период каторги, по причине болезней, мнительности, меланхолии.
        По темпераменту Достоевский был человеком больших страстей, глубокой чувственности и ненасытного сладострастия. После долгого накопления интимных связей с женщинами он пришел к выводу о том, власть пола очень велика над человеком и что воля человека может быть подчинена физическому возбуждению страсти, а мысленное разжигание сексуального желания (в наше время — мастурбация) — это хуже самого «греха», т. е. интимных связей. Это можно объяснить тем, что в молодости Достоевский хорошо знал это мысленное (умственное) разжигание плоти, эту игру эротического воображения, знал и прямое удовлетворение половой потребности, которую он, поднакопив опыта интимных отношений с женщинами, назвал «грехом».
        Сочетание в характере женщины детского и женского начал, хрупкости и изящества в фигуре вызывало у Достоевского острое физическое влечение, будило его эротическую фантазию, и тогда такая женщина казалась ему необыкновенной и желанной. К тому же если эта женщина страдала, то это ещё больше привлекало его внимание, поражало его воображение и вызывало чувственный порыв, что вело к сложным переживаниям, в которых Достоевский не мог и не всегда хотел разобраться. Это объясняется тем, что чувствительность к чужому горю, женскому, повышала его эротическую возбудимость.
        Потому в эротизме Достоевского садистские и мазохистские влечения переплетались самым причудливым образом: любить — значило жертвовать собою и отзываться всей душой, всем телом на чужое страдание, хотя бы ценою собственных мук.
        Но было и любить — значило для Достоевского мучить самому, причинять страдание, больно ранить любимое существо. Не каждая женщина могла разделить с Достоевским ни его сладострастия, ни его чувственности с учетом его повышенной сексуальности, его комплексов мазохизма и садизма. Как и в жизни, так и в любви был он человеком тяжелым и странным. Его любовь была нелегкая — с противоречиями нежности, сострадания, жажды физического влечения, боязни причинить боль и неудержимого стремления к мучительству. Он не знал простых чувств. Его любовь разрывала на части и тело и душу. При этом великий писатель, умевший разгадать и представлять все изгибы ума и сердца своих многочисленных и сложных героев, не находил слов, когда ему приходилось говорить о собственных переживаниях.
        У Достоевского было особого рода эротическое свойство — чувство, которое иногда испытывают, как мужчины, так и женщины, по отношению к тем, кто имел интимные связи с их партнерами. Такое чувство испытывал Достоевский к учителю Вергунову — постоянному любовнику своей первой жены Марьи Димитриевны. Он заботился о нем и после брака и говорил, что Вергунов «мне теперь дороже брата родного».
        Эротизм Достоевского построен на том, что в воображении, чувствах и мечтах сладострастие у него неотделимо от мучительства. У всех его героев, как основной мотив их сексуальности, на первый план выступает жажда власти над полом или жажда жертвы пола. Этот эротизм Достоевского пережил его на многие и многие годы. Сегодня мы видим в американских фильмах о любви, как основу их сюжетов — достоевскую сексуальность, т. е. «жажда власти над полом или жажда жертвы пола». Сравним любовную драму в американском кинофильме со словами героя «Игрока» Достоевского:
        «А дикая беспредельная власть — хоть над мухой — ведь тоже своего рода наслаждение. Человек деспот от природы и любит быть мучителем».
        Сцены насилия и физического садизма встречаются чуть ли не во всех романах Достоевского. В романе «Бесы» Ставрогин, затаив дыхание, смотрит, как из-за него секут розгами девочку: он потом её же изнасилует.
        Прошло более ста лет со дня смерти Достоевского, а сегодня лучшие детективные романы, кинобоевики только и построены на «сценах насилия и физического садизма».
        Боль, страдание, как неразделенная часть любви, мучительство физическое, связанное с половым актом, и мучительство душевное, связанное со всей чувственной сферой близости между мужчиной и женщиной — таким был эротизм Достоевского в годы его зрелости.
        Не только красота и прелесть привлекали Достоевского в женщинах, которых он любил или желал, они возбуждали и увлекали его чем-то другим. Это другое было — абсолютная беззащитность, обещавшая полное подчинение, покорность и пассивность жертвы, или же, наоборот, резкая властность, обещавшая унижение и наслаждение от боли, причиняемой любимой женщиной. Между этими двумя полюсами и располагались все колебания и противоречия в отношениях Достоевского ко всем его возлюбленным.
        Очень многое из садистских и мазохистских склонностей Достоевского смущало его самого, хотя он и был уверен, что жестокость, любовь к мучительству, а также и сладострастие самоуничижения — в природе человека, а потому естественно, как и другие пороки и инстинкты людей.
        Достоевского всегда тянуло к очень молодым женщинам, и свои сексуальные фантазии он переносил на молодых девушек. И в своих произведениях он неоднократно описывал различные влюбленности зрелого или старого человека в молодую девушку. Независимо от того, насколько справедливо предположение, будто и сам Достоевский знал подобные соблазны, он отлично понимал и мастерски описывал физическую страсть зрелого мужчины к подросткам и девочкам.
        В эротизме Достоевского большую роль играло воображение. Как в творчестве нельзя считать, что писатель изображает в своих произведениях лишь то, что с ним действительно происходило, так и в эротизме Достоевского нельзя видеть только его личный опыт. В творческом воображении следует различать помыслы и деяния и опыт. Неосуществленные желания, помыслы также питают художественную фантазию. У Достоевского в его эротизме немало сексуальных фантазий — мучительство, изнасилование и другие, которые не происходили с ним в действительности, но были описаны им с потрясающим реализмом. И эта фантазия уже представляется реальностью всякому, кто вступил в мир сладострастия и извращений, созданный воображением Достоевского — этого гениального мучителя и мученика.
        В эротизме Достоевского нашло свое место ненасытное любопытство ко всем ухищрениям и разнообразиям порока, к вариациям и комбинациям страстей, к уклонам и странностям человеческой натуры. Это любопытство объясняло, почему он проявлял интерес к «павшим созданиям», сходился с уличными женщинами и среди них с прожженными, циничными профессионалками — их грубый эротизм действовал на него неотразимо. Однако повышенный интерес Достоевского в молодости к «потерянным личностям» и петербургским трущобам истощается в середине шестидесятых годов, и он совсем редко посещает и ночные заведения. К 1865 году, после любовной драмы с молодой девицей Аполлинарией, страсти его заметно улеглись и очень многое в нем перегорело. Его эротические особенности и желания этих лет не стали привычкой на всю жизнь, в какой-то момент они достигли предельной высоты, затем отгорели, а иные переродились — они потеряли свой накал, жар крови спал и большинство из них отдались тяжелым грузом воспоминаний, который проявляется в сексуальных фантазиях. К этому времени — к 1865 году, мазохизм и садизм Достоевского, его комплексы, связанные с малолетними, его сексуальная распаленность и любопытство, т. е. вся патологическая сторона его эротической жизни, утрачивают характер неистовства и маниакальности, притупляются, и он сознательно стремится к тому, что может быть названо «нормализацией его половой деятельности». Возможно, отсюда и усиливаются его мечты о браке и его тяготение к молодым девушкам брачного возраста. Он хорошо знал свою натуру: только в обществе молодых девушек у него появлялась радость бытия и надежда на счастье. В молодой девушке сочетание детскости и женственности для Достоевского превращалось в источник эротического притяжения. Молодость возбуждала его и сулила физическое наслаждение. Все это он нашел в своей второй двадцатилетней жене Анне Григорьевне. У Достоевских от интимной близости раскрылись лучшие стороны их натуры, и Анна Григорьевна, полюбившая и вышедшая замуж за автора «Игрока», увидела, что он совершенно необыкновенный, гениальный, страшный, трудный человек, а он, женившейся на своей секретарше-стенографистке, открыл, что не только он «покровитель и защитник юного существа», но она его друг и опора.
        В свои шестьдесят лет Достоевский был так же ревнив, как и в молодости, но он был и так же страстен в проявлениях своей любви к Анне Григорьевне. Сексуальное напряжение объяснялось не только половой привычкой брака с молодой женой, но и интенсивностью эротики Достоевского и его воображения и сознанием, что молодая женщина, уже прожившая с ним целое десятилетие, не только его любит, но и удовлетворена физически. Чувственность Достоевского оставалась такой же повышенной, как и в молодости, годы старости мало изменили его характер и темперамент. К концу жизни он был необыкновенно худ и истощен, легко утомлялся, страдал от своей эмфиземы и жил одними нервами.
        Эротизм Достоевского не знал границ, и можно только вообразить себе все неукротимые страсти, на огне которых сгорел этот необыкновенный, неистовый и загадочный человек.
        ДОСТОЕВСКИЙ И МЫ
        Достоевский и мы — современные люди человеческого общества конца ХХ века. В какой связи идеи Достоевского действуют на нас, современных людей? Живем ли мы «по Достоевскому», испытываем ли те же чувства, имеем ли те же мысли, что и его герои ХIХ века?
        Можно утверждать, что, чем дальше от времени Достоевского, тем больше мы живем «по Достоевскому» Чем дольше люди идут по пути цивилизации, тем больше они подвержены противоречиям, которые испытывало его «больное сознание».
        Достоевский, по собственному признанию, всю жизнь занимался «тайной человека» — исследовал душевную жизнь человека. Он писал:
        «Меня зовут психологом, неправда, я лишь реалист в высшем смысле, т. е. изображаю все глубины души человеческой». В романах Достоевского нет пейзажей и картин природы. Он изображает только человека и человеческий мир. Герои его — люди современной городской цивилизации, выпавшие из природного миропорядка и оторвавшиеся от «живой жизни». А люди конца ХХ века, т. е. мы, ещё дальше отошли от природы и ещё больше оторвались от «живой жизни».
        В своих произведениях Достоевский погружался в глубины подсознания и исследовал душевную жизнь детей и подростков; он изучал психику безумцев, маньяков, фанатиков, преступников, убийц и самоубийц.
        Современный человек в основном читает книги-детективы, смотрит кино-триллеры, где главные герои — те, чьи души изучал Достоевский убийцы, преступники, безумцы и маньяки. И сам современный человек в своей жизни все чаще испытывает тяготы жизни, созданные героями Достоевского маньяками (например, Гитлер), преступниками и убийцами.
        Достоевский, как мы видели, тяготел к молодым девушкам. Его первая любовь — Аполлинария и его жена Анна — были молодыми невинными девушками. В обществе молодой девушки он оживлялся, «парил духом», забывал о своем возрасте.
        Феномен, если можно так сказать, «молодой девушки» Достоевского заключался в том, что, с одной стороны, она, девушка, сильнее и глубже действует на человека, с другой, на её лице, в её фигуре, жестах, словах, восклицаниях, смехе быстрее и яснее, доступнее для восприятия посторонних, передаются её чувства, настроения, движения души. И в этом случае Достоевский, как очень чувствительная натура, предпочитал иметь дело с девушками, чем со зрелыми женщинами, у которых из-за их опыта, незвучного голоса и иногда толстого слоя жира на теле с трудом угадываются искренние душевные порывы.
        Достоевский в ХIХ веке любил и общался с молодыми девушками. Теперь в конце ХХ мы все «любим» молодых девушек — реклама во всю использует молодых девушек. Мы их видим почти во всех рекламных роликах, на экранах телевидения и т. п. Чем не жизнь «по Достоевскому»?
        У Достоевского — человека-одиночки был повышенный интерес к малолеткам, к их душевной жизни, к их психике. Это явление в наше время стало заметным: растлению детей посвящено немало публикаций. Много сообщений о том, что детей-девочек насилуют в семьях отцы. Получила развитие детская проституция в странах Юго-Восточной Азии, особенно в Таиланде, где немало детских публичных домов. Малолетний детский секс-бизнес развит в США. И этот «феномен» растет.
        Чем он объясняется? Если у Достоевского была повышенная чувствительность, и он использовал её для исследования области душевной жизни, как средство для познания человеческого духа в целях защиты достоинства, личности и свободы человека, то у современного человека притуплена чувствительность, у него наблюдается сознание «затравленной мыши», и, чтобы ему из него выбраться, он растлевает малолетку или за деньги «куражится» над малолетней проституткой, чувствуя себя «сильной личностью», которой «все позволено».
        Все произведения Достоевского посвящены преступлениям и наказаниям. Когда он их писал, это он к нам обращался, людям конца ХХ века. Похоже, что человечество после Достоевского и до наших дней занималось тем, что изобретало все новые и новые преступления, и не только против отдельной личности, но и против человечества (фашизм, например).
        Достоевский индивидуализировал, расчленял внешнее воздействие на человека — на его душу, чтобы глубже и лучше её понять. И в этом мы ему следуем. Но сегодня мы не стремимся понять душу человека, а стремимся на неё воздействовать, чтобы от этого воздействия получить большую прибыль.
        Пример тому современная музыка (поп-музыка, ансамбли, всевозможные группы, записывающие диски), которая воздействует на слушателей не содержанием песен, не мелодией, а звуком — низким, высоким, ударным, резким. Таким образом, если раньше — один талант, один гений (Достоевский) добивался высших результатов влияния на душу человека, то сегодня его опыт трансформируется и используется как инструмент влияния на психику человека через рекламу (молодые девушки), через современную поп — музыку, эротические фильмы и т. п.
        Достоевский страстно верил в «великую общую гармонию», «всеединство человечества». Человечество в наше время уже вплотную подошло к этому рубежу. Люди стали почти одинаковыми и по внешнему виду, и по развитию души. Достоевский писал, что если люди только природные существа, если души их не бессмертны, то им следует наиболее благополучно устроиться на земле, подчиниться началам выгоды и разумного эгоизма. Отсюда, по Достоевскому, «стадность» человечества или превращение людей в «человеческое стадо» и уничтожение души человека.
        И в этом Достоевский оказался прав для нашего времени. Все это уже произошло и не потому, что человек только подчинился «началам выгоды и разумного эгоизма», а потому, что человек в наше время живет «в толпе». Другими словами, людей стало много, так много, что мы живем как бы «в толпе»
        И «толпа» эта действует на каждого человека, на его душевное состояние, на желание скорее «урвать свой кусок жизни». «Толпа» увеличивает преступления, снижает порог морали, вытесняет из жизни такие душевные понятия, как доброта, милосердие, порядочность, искренность, честность.
        И «стадность» в этих условиях — это не физическое состояние «толпы», а способ её поведения. Все мы подвержены рекламе и покупаем одни и те же вещи. «Что есть у соседа — должно быть у меня». Это самый непреложный закон нашей «толпы». Отсюда и уничтожение душевных ценностей.
        В одном Достоевский оказался не прав. Тема отцеубийства в его произведениях сегодня трансформировалась, скорее всего, в «матьубийство». У нас в России скорее дети ненавидят и убивают матерей. Отцы оставляют семьи — дети винят во всех бедах мать, и дело доходит до её убийства.
        И последнее — такого писателя, как Достоевский, в наше время уже быть не может. По сравнению с Достоевским у современных писателей очень беден внутренний мир. Его еле-еле хватает на простое бытописательство. К примеру, были писатели, прошедшие сталинские концлагеря, но никто из них не написал произведения, подобного «Запискам из мертвого дома» Достоевского. Все они ограничились бытописательством, хотя и ужасным, но бытописательством. Почему это происходит? В душах писателей нет новых идей, они страдали физически и душевно, но передать это не могли. Не те чувства, не те эмоции сегодня, какие были раньше у Достоевского. Сейчас писатель пишет более или менее интересные произведения, когда на него воздействует сильный внешний толчок (например, война). Скудный внутренний мир современного писателя перекрывает ему путь к гениальному произведению.
        Общественная международная организация «Римский клуб», объединяющая несколько сотен людей, входящих в элиту современного мира, пришла к заключению, что в своем развитии человечество вступило в заключительную часть своего существования. Иными словами, если раньше оно развивалось, то теперь движется к своему умиранию. Трудно сказать, сколько времени продлится этот этап, но одно бесспорно — чувства, эмоции, чувственность человека сокращаются и притупляются в этом процессе умирания. Это также препятствует появлению нового Достоевского среди нас, современных людей.

    Отрывки из произведений
    (эротизм в творчестве)

    РАСТЛЕНИЕ МАЛОЛЕТНЕЙ
    (Из романа «БЕСЫ»)

        «От Ставрогина.
        Я, Николай Ставрогин, отставной офицер в 186 — году жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия. У меня было тогда в продолжение некоторого времени три квартиры. В одной из (них) проживал я сам в номерах со столом и прислугою, где находилась тогда и Марья Лебядкина, ныне законная жена моя. Другие же обе квартиры мои я нанял тогда помесячно для интриги: в одной принимал одну любившую меня даму, а в другой её горничную и некоторое время был очень занят намерением свести их обеих так, чтобы барыня и девка у меня встретились при моих приятелях и при муже. Зная оба характера, ожидал себе от этой глупой шутки большого удовольствия.
        Приготовляя исподволь эту встречу, я должен был чаще посещать одну из сих квартир в большом доме в Гороховой, так как сюда приходила та горничная. Тут у меня была одна лишь комната, в четвертом этаже, нанятая от мещан из русских. Сами они помещались рядом в другой, теснее, и до того, что дверь разделявшая всегда стояла отворенною, чего я и хотел. Муж у кого-то был в конторе и уходил с утра до ночи. Жена, баба лет сорока, что-то разрезывала и сшивала из старого в новое и тоже нередко уходила из дому относить, что нашила. Я оставался один с их дочерью, думаю, лет четырнадцати, совсем ребенком на вид. Ее звали Матрешей. Мать её любила, но часто била и по их привычке ужасно кричала на неё по-бабьи. Эта девочка мне прислуживала и убирала у меня за ширмами.
        Однажды у меня со стола пропал перочинный ножик, который мне вовсе был не нужен и валялся так. Я сказал хозяйке, никак не думая о том, что она высечет дочь. Но та только что кричала на ребенка (я жил просто, и они со мной не церемонились) за пропажу какой-то тряпки, подозревая, что та её стащила, и даже отодрала за волосы. Когда же эта самая тряпка нашлась под скатертью, девочка не захотела сказать ни слова в попрек и смотрела молча. Я это заметил и тут же в первый раз хорошо заметил лицо ребенка, а до тех пор оно лишь мелькало. Она была белобрысая и весноватая, лицо обыкновенное, но очень много детского и тихого, чрезвычайно тихого. Матери не понравилось, что дочь не попрекнула за битье даром, и она замахнулась на неё кулаком, но не ударила; тут как раз подоспел мой ножик. В самом деле, кроме нас троих, никого не было, а ко мне за ширмы входила только девочка. Баба остервенилась, потому что в первый раз прибила несправедливо, бросилась к венику, нарвала из него прутьев и высекла ребенка до рубцов, на моих глазах. Матреша от розог не кричала, но как-то странно всхлипывала при каждом ударе. И потом очень всхлипывала, целый час.
        Но прежде того было вот что: в ту самую минуту, когда хозяйка бросилась к венику, чтобы надергать розог, я нашел ножик на моей кровати, куда он как-нибудь упал со стола. Мне тотчас пришло в голову не объявлять, для того чтоб её высекли. Решился я мгновенно; в такие минуты у меня всегда прерывается дыхание. Но я намерен рассказать все в более твердых словах, чтоб уж ничего более не оставалось скрытого.
        Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение. Точно так же и в минуты преступлений, и в минуты опасности жизни. Если б я что-нибудь крал, то я бы чувствовал при совершении кражи упоение от сознания глубины моей подлости. Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости. Равно всякий раз, когда я, стоя на барьере, выжидал выстрела противника, то ощущал то же самое позорное и неистовое ощущение, а однажды чрезвычайно сильно. Сознаюсь, что часто я сам искал его, потому что оно для меня сильнее всех в этом роде. Когда я получал пощечины (а я получил их две в мою жизнь), то и тут это было, несмотря на ужасный гнев. Но если сдержать при этом гнев, то наслаждение превысит все, что можно вообразить. Никогда я не говорил о том никому, даже намеком, и скрывал как стыд и позор. Но когда меня раз больно били в кабаке в Петербурге и таскали за волосы, я не чувствовал этого ощущения, а только неимоверный гнев, не быв пьян, и лишь дрался.
        …Когда кончилась экзекуция, я положил ножик в жилетный карман и, выйдя, выбросил на улицу, далеко от дому, так, чтобы никто никогда не узнал. Потом я выждал два дня. Девочка, поплакав, стала ещё молчаливее; на меня же, я убежден, не имела злобного чувства. Впрочем, наверно, был некоторый стыд, за то, что её наказали в таком виде при мне, она не кричала, а только всхлипывала под ударами, конечно потому, что тут стоял я и все видел. Но и в стыде этом она, как ребенок, винила, наверно, одну себя. До сих пор она, может быть, только боялась меня, но не лично, а как постояльца, человека чужого, и, кажется, была очень робка.
        Вот тогда-то в эти два дня я и задал себе раз вопрос, могу ли я бросить и уйти от замышленного намерения, и я тотчас почувствовал, что могу, могу во всякое время и сию минуту. Я около того времени хотел убить себя от болезни равнодушия; впрочем, не знаю от чего. В эти же два-три дня непременно надо выждать, чтобы девочка все забыла.
        Как только кончились три дня, я воротился в Гороховую. Мать куда-то собиралась с узлом; мещанина, разумеется, не было. Остались я и Матреша. Окна были отперты. В доме все жили мастеровые, и целый день изо всех этажей слышался стук молотков или песни. Мы пробыли уже с час. Матреша сидела в своей каморке, на скамеечке, ко мне спиной, и что-то копалась с иголкой. Наконец вдруг тихо запела, очень тихо; это с ней иногда бывало. Я вынул часы и посмотрел, который час, было два. У меня начинало биться сердце. Но тут я вдруг опять спросил себя: могу ли остановить? и тотчас же ответил себе, что могу. Я встал и начал к ней подкрадываться. У них на окнах стояло много герани, и солнце ужасно ярко светило. Я тихо сел подле на полу. Она вздрогнула и сначала неимоверно испугалась и вскочила. Я взял её руку и тихо поцеловал, принагнул её опять на скамейку и стал смотреть ей в глаза. То, что я поцеловал у ней руку, вдруг рассмешило её, как дитю, но только на одну секунду, потому что она стремительно вскочила в другой раз, и уже в таком испуге, что судорога прошла по лицу. Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали дергаться, чтобы заплакать, но все-таки не закричала. Я опять стал целовать ей руки, взяв её к себя на колени, целовал ей лицо и ноги. Когда я поцеловал ноги, она вся отдернулась и улыбнулась как от стыда, но какою-то кривою улыбкой. Все лицо вспыхнуло стыдом. Я что-то все шептал ей. Наконец вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала вдруг ужасно целовать сама. Лицо её выражало совершенное восхищение.
        Я чуть не встал и не ушел так это было мне неприятно в таком крошечном ребенке — от жалости. Но я преодолел внезапное чувство моего страха и остался. Когда все кончилось, она была смущена. Я не пробовал её разуверять и уже не ласкал её. Она глядела на меня, робко улыбаясь. Лицо её мне показалось вдруг глупым. Смущение быстро с каждою минутой овладевало ею все более и более. Наконец она закрыла лицо руками и стала в угол лицом к стене неподвижно. Я боялся, что она опять испугается, как давеча, и молча ушел из дому.
        Полагаю, что все случившееся должно было ей представиться окончательно как беспредельное безобразие, со смертным ужасом. Несмотря на русские ругательства, которые она должна была слышать с пеленок, и всякие странные разговоры, я имею полное убеждение, что она ещё ничего не понимала. Наверное ей показалось в конце концов, что она сделала неимоверное преступление и в нем смертельно виновата, — „бога убила“.
        В ту ночь я имел драку в кабаке. Но я проснулся у себя в номерах наутро, меня привез Лебядкин. Первая мысль по пробуждении была о том: сказала она или нет; это была минута настоящего страха, хоть и не очень ещё сильного. Я был очень весел в то утро и ужасно ко всем добр, и вся ватага была мною очень довольна. Но я бросил их всех и пошел в Гороховую. Я встретился с нею ещё внизу, в сенях. Она шла из лавочки, куда её посылали за цикорием. Увидев меня, она стрельнула в ужасном страхе вверх по лестнице. Когда я вошел, мать уже хлестнула её два раза по щеке за то, что вбежала в квартиру „сломя голову“, чем и прикрылась настоящая причина её испуга. Итак, все пока было спокойно. Она куда-то забилась и не входила все время, пока я был. Я пробыл с час и ушел.
        К вечеру я опять почувствовал страх, но уже несравненно сильнее. Конечно, я мог отпереться, но меня могли и уличить. Мне мерещилась каторга. Я никогда не чувствовал страху и, кроме этого случая в моей жизни, ни прежде, ни после ничего не боялся. И уж особенно Сибири, хотя и мог быть сослан не однажды. Но в этот раз я был испуган и действительно чувствовал страх, не знаю почему, в первый раз в жизни, — ощущение очень мучительное. Кроме того, вечером, у меня в номерах, я возненавидел её до того, что решился убить. Главная ненависть моя была при воспоминании об её улыбке. Во мне рождалось презрение с непомерною гадливостью за то, как она бросилась после всего в угол и закрылась руками, меня взяло неизъяснимое бешенство, затем последовал озноб; когда же под утро стал наступать жар, меня опять одолел страх, но уже такой сильный, что я никакого мучения не знал сильней. Но я уже не ненавидел более девочку; по крайней мере до такого пароксизма, как с вечера, не доходило. Я заметил, что сильный страх совершенно прогоняет ненависть и чувство мщения.
        Проснулся я около полудня, здоровый, и даже удивился некоторым из вчерашних ощущений. Я, однако же, был в дурном расположении духа и опять-таки принужден был пойти в Гороховую, несмотря на все отвращение. Помню, что мне ужасно хотелось бы в ту минуту иметь с кем-нибудь ссору, но только сериозную. Но, придя на Гороховую, я вдруг нашел у себя в комнате Нину Савельевну, ту горничную, которая уже с час ожидала меня. Эту девушку я совсем не любил, так что она пришла сама немного в страхе, не рассержусь ли я за незваный визит. Но я вдруг ей очень обрадовался. Она была недурна, но скромна и с манерами, которые любит мещанство, так что моя баба-хозяйка давно уже очень мне хвалила её. Я застал их обеих за кофеем, а хозяйку в чрезвычайном удовольствии от приятной беседы. В углу их каморки я заметил Матрешу. Она стояла и смотрела на мать и на гостью неподвижно. Когда я вошел, она не спряталась, как тогда, и не убежала. Мне только показалось, что она очень похудела и что у ней жар. Я приласкал Нину и запер дверь к хозяйке, чего давно не делал, так что Нина ушла совершенно обрадованная. Я её сам вывел и два дня не возвращался в Гороховую. Мне уже надоело.
        Я решился все покончить, отказаться от квартиры и уехать из Петербурга. Но когда я пришел, чтоб отказаться от квартиры, я застал хозяйку в тревоге и в горе: Матреша была больна уже третий день, каждую ночь лежала в жару и ночь бредила. Разумеется, я спросил, об чем она бредит (мы говорили шепотом — в моей комнате). Она мне зашептала, что бредит „ужасти“: „Я, дескать, бога убила“. Я предложил привести доктора на мой счет, но она не захотела: „Бог даст, и так пройдет, не все лежит, днем-то выходит, сейчас в лавочку сбегала“. Я решился застать Матрешу одну, а как хозяйка проговорилась, что к пяти часам ей надо сходить на Петербургскую, что и положил воротиться вечером.
        Я пообедал в трактире. Ровно в пять с четвертью воротился. Я входил всегда с своим ключом. Никого, кроме Матреши, не было. Она лежала в каморке за ширмами на материной кровати, и я видел, как она выглянула; но я сделал вид, что не замечаю. Все окна были отворены. Воздух был тепл, было даже жарко. Я походил по комнате и сел на диван. Все помню до последней минуты. Мне решительно доставляло удовольствие не заговаривать с Матрешей. Я ждал и просидел целый час, и вдруг она вскочила сама из-за ширм. Я слышал, как стукнули её обе ноги об пол, когда она вскочила с кровати, потом довольно скорые шаги, и она стала на пороге в мою комнату. Она глядела на меня молча. В эти четыре или пять дней, в которые я с того времени ни разу не видал её близко, действительно очень похудела. Лицо её как бы высохло, и голова, наверно, была горяча. Глаза стали большие и глядели на меня неподвижно, как бы с тупым любопытством, как мне показалось сначала. Я сидел в углу дивана, смотрел на неё и не трогался. И тут вдруг опять я почувствовал ненависть. Но очень скоро заметил, что она совсем меня не пугается, а, может быть, скорее в бреду. Но она и в бреду не была. Она вдруг часто закивала на меня головой, как кивают, когда очень укоряют, и вдруг подняла на меня свой маленький кулачок и начала грозить им мне с места. Первое мгновение мне это движение показалось смешным, но дальше я не мог его вынести: я встал и подвинулся к ней. На её лице было такое отчаяние, которое невозможно было видеть в лице ребенка. Она все махала на меня своим кулачонком с угрозой и все кивала, укоряя. Я подошел близко и осторожно заговорил, но увидел, что она не поймет. Потом вдруг она стремительно закрылась обеими руками, как тогда, отошла и стала к окну, ко мне спиной. Я оставил её, воротился в свою комнату и сел тоже у окна. Никак не пойму, почему я тогда не ушел и остался как будто ждать. Вскоре я опять услышал поспешные шаги её, она вышла в дверь на деревянную галерею, с которой и был сход вниз по лестнице, и я тотчас побежал к моей двери, приотворил и успел ещё подглядеть, как Матреша вошла в крошечный чулан вроде курятника, рядом с другим местом. Странная мысль блеснула в моем уме. Я притворил дверь — и к окну. Разумеется, мелькнувшей мысли верить ещё было нельзя; „но однако“… (Я все помню).
        Через минуту я посмотрел на часы и заметил время. Надвигался вечер. Надо мной жужжала муха и все садилась мне на лицо. Я поймал, подержал в пальцах и выпустил за окно. Очень громко въехала внизу во двор какая-то телега. Очень громко (и давно уже) пел песню в углу двора в окне один мастеровой, портной. Он сидел за работой, и мне его было видно.
        Мне пришло в голову, что так как меня никто не повстречал, когда я входил в ворота и подымался по лестнице, то, конечно, не надо, чтобы и теперь повстречали, когда я буду сходить вниз, и я отодвинул стул от окна. Затем взял книгу, но бросил и стал смотреть на крошечного красненького паучка на листке герани и забылся. Я все помню до последнего мгновения.
        Я вдруг выхватил часы. Прошло двадцать минут с тех пор, как она вышла. Догадка принимала вид вероятности. Но я решился подождать ещё с четверть часа. Приходило тоже в голову, не воротилась ли она, а я, может быть, прослышал; но этого не могло и быть: была мертвая тишина, и я мог слышать писк каждой мушки. Вдруг у меня стало биться сердце. Я вынул часы: недоставало трех минут; я их высидел, хотя сердце билось до боли. Тут-то я встал, накрылся шляпой, застегнул пальто и осмотрелся в комнате, все ли на прежнем месте, не осталось ли следов, что я заходил? Стул я придвинул ближе к окну, как он стоял прежде. Наконец, тихо отворил дверь, запер её моим ключом и пошел к чуланчику. Он был приперт, но не заперт; я знал, что он не запирался, но я отворить не хотел, а поднялся на цыпочки и стал глядеть в щель. В это самое мгновение, подымаясь на цыпочки, я припомнил, что когда сидел у окна и смотрел на красного паучка и забылся, то думал о том, как я приподымусь на цыпочки и достану глазом до этой щелки. Вставляя здесь эту мелочь, хочу непременно доказать, до какой степени явственно я владел моими умственными способностями. Я долго глядел в щель, там было темно, но не совершенно. Наконец я разглядел, что было надо… все хотелось совершенно удостовериться.
        Я решил наконец, что мне можно уйти, и спустился с лестницы. Я никого не встретил. Часа через три мы все, без сюртуков, пили в номерах чай и играли в старые карты, Лебядкин читал стихи. Много рассказывали и, как нарочно, все удачно и смешно, а не так, как всегда, глупо. Был и Кириллов. Никто не пил, хотя и стояла бутылка рому, но прикладывался один Лебядкин. Прохор Малов заметил, что „когда Николай Всеволодович довольны и не хандрят, то все наши веселы и умно говорят“. Я запомнил это тогда же.
        Но часов уже в одиннадцать прибежала дворникова девочка от хозяйки, с Гороховой, с известием ко мне, что Матреша повесилась. Я пошел с девочкой и увидел, что хозяйка сама не знала, зачем посылала за мной. Она вопила и билась, была кутерьма, много народу, полицейские. Я постоял в сенях и ушел.
        Меня почти не беспокоили, впрочем, спросили что следует. Но, кроме того, что девочка была больна и бывала в бреду в последние дни, так что я предлагал с своей стороны доктора на мой счет, я решительно ничего не мог показать. Спрашивали меня и про ножик; я сказал, что хозяйка высекла, но что это было ничего. Про то, что я приходил вечером, никто не узнал. Про результат медицинского свидетельства я ничего не слыхал.
        С неделю я не заходил туда. Зашел, когда уже давно похоронили, чтобы сдать квартиру. Хозяйка все ещё плакала, хотя уже возилась с своим лоскутьем и с шитьем по-прежнему. „Это я за ваш ножик её обидела“, сказала она мне, но без большого укора. Я рассчитался под тем предлогом, что нельзя же мне теперь оставаться в такой квартире, чтоб принимать в ней Нину Савельевну. Она ещё раз похвалила Нину Савельевну на прощанье. Уходя, я подарил ей пять рублей сверх должного за квартиру…»
        СЛАДОСТРАСТИЕ
        (Из романа «Преступление и наказание»)
        — Это все вздор, — сказал Свидригайлов Раскольникову, намачивая полотенце и прикладывая его к голове, — а я вас одним словом могу осадить и все ваши подозрения в прах уничтожить. Знаете ль вы, например, что я женюсь?
        — Вы уже это мне и прежде говорили.
        — Говорил? Забыл. Но тогда я не мог говорить утвердительно, потому даже невесты ещё не видал; я только намеревался. Ну а теперь у меня уж есть невеста, и дело сделало… Эй, черт! Всего десять минут остается. Видите, смотрите на часы; а впрочем, я вам расскажу, потому это интересная вещица, моя женитьба-то… Я вас туда свезу, это правда, покажу невесту, но только не теперь… Вы эту Ресслих знаете? Вот эту самую Ресслих, у которой я теперь живу, — а? Слышите? Нет, вы что думаете, вот та самая, про которую говорят, что девчонка-то, в воде-то, зимой-то, — ну, слышите ли? Слышите ли? Ну, так она мне все это состряпала; тебе, говорит, так-то скучно, развлекись время. А я ведь человек мрачный, скучный. Вы думаете, веселый? Нет, мрачный: вреда не делаю, а сижу в углу; иной раз три дня не разговорят. А Ресслих эта шельма, я вам скажу, она ведь что в уме держит: я наскучу, жену-то брошу и уеду, а жена ей достанется, она её и пустит в оборот; в нашем слою то есть, да повыше. Есть, говорит она, Ресслих, один такой расслабленный отец, отставной чиновник, в кресле сидит и третий год ногами не двигается. Есть, говорит, и мать, дама рассудительная, мамаша-то. Сын где-то в губернии служит, не помогает. Дочь вышла замуж и не навещает, а на руках два маленьких племянника (своих-то мало), да взяли, не кончив курса, из гимназии девочку, дочь свою последнюю, через месяц только что шестнадцать лет минет, значит, через месяц её и выдать можно. Это за меня-то. Мы поехали; как это у них смешно; представляюсь: помещик, вдовец, известной фамилии, с такими-то связями, с капиталом, — на что ж, что мне пятьдесят, а той и шестнадцати нет? Кто ж на это смотрит? Ну а ведь заманчиво, а? Ведь заманчиво, ха-ха! Посмотрели бы вы, как я разговорился с папашей да с мамашей! Заплатить надо, чтобы только посмотреть на меня в это время. Выходит она, приседает, ну можете себе представить, ещё в коротеньком платьице, неразвернувшийся бутончик, краснеет, вспыхивает, как заря (сказали ей, конечно).
        Не знаю, как вы насчет женских личик, но, по-моему, эти шестнадцать лет, эти детские ещё глазки, эта робость и слезинки стыдливости, по-моему, это лучше красоты, а она ещё к тому ж и собой картинка. Светленькие волоски, в маленькие локончики барашком взбитые, губки пухленькие, аленькие, ножки — прелесть!.. Ну, познакомились, я объявил, что спешу по домашним обстоятельствам, и на другой же день, третьего дня то есть, нас и благословили. С тех пор как приеду, так сейчас её к себе на колени, да так и не спускаю… Ну, вспыхивает, как заря, а я целую поминутно; мамаша-то, разумеется, внушает, что это, дескать, твой муж и что это так требуется, одним словом, малина! И это состояние теперешнее, жениховое, право, может быть, лучше и мужнего… Ха-ха! Я с нею раза два переговаривал — куда не глупа девчонка; иной раз так украдкой на меня взглянет — ажно прожжет. А знаете, у ней личико вроде Рафаэлевой Мадонны. Ведь у Сикстинской Мадонны лицо фантастическое, лицо скорбной юродивой, вам это не бросилось в глаза? Ну, так в этом роде. Только что нас благословили, я на другой день на полторы тысячи и привез: бриллиантовый убор один, жемчужный другой да серебряную дамскую туалетную шкатулку — вот такой величины, со всякими разностями, так даже у ней, у мадонны-то, личико зарделось. Посадил я её вчера на колени, да, должно быть, уж очень бесцеремонно, — вся вспыхнула и слезинки брызнули, да выдать-то не хочет, сама вся горит. Ушли все на минуту, мы с нею как есть одни остались, вдруг бросается мне на шею (сама в первый раз), обнимает меня обеими ручонками, целует и клянется, что она будет мне послушною, верною и доброю женой, что она сделает меня счастливым, что она употребит всю жизнь, всякую минуту своей жизни, всем, всем пожертвует, а за все это желает иметь от меня только одно мое уважение и более мне, говорит, «ничего, ничего не надо, никаких подарков!» Согласитесь сами, что выслушать подобное признание наедине от такого шестнадцатилетнего ангельчика, в тюлевом платьице, со взбитыми локончиками, с краскою девичьего стыда и со слезниками энтузиазма в глазах, — согласитесь сами, оно довольно заманчиво. Ведь заманчиво? Ведь стоит чего-нибудь, а? Ну, ведь стоит? Ну…ну слушайте… ну, поедемте к моей невесте… только не сейчас!
        — Одним словом, в вас эта чудовищная разница лет и развитий и возбуждает сладострастие! И неужели в самом деле так женитесь?
        — А что ж? Непременно. Всяк об себе сам промышляет и всех веселей тот и живет, кто всех лучше себя сумеет надуть. Ха-ха! Да что вы в добродетель-то так все дышлом въехали? Пощадите, батюшка, я человек грешный. Хе-хе-хе!
        ТЕМНЫЙ РАЗВРАТ
        (Из романа «Униженные и оскорбленные»)
        Ровно в семь часов я был у Маслобоева. Он жил в Шестилавочной, в небольшом доме, во флигеле, в довольно неопрятной квартире о трех комнатах, впрочем не бедно меблированных. Виден был даже некоторый достаток и в то же время чрезвычайная нехозяйственность. Мне отворила прехорошенькая девушка лет девятнадцати, очень просто, но очень мило одетая, очень чистенькая и с предобрыми, веселыми глазками.
        Я тотчас догадался, что это и есть та самая Александра Семеновна, о которой он упомянул вскользь давеча, подманивая меня с ней познакомиться. Она спросила: кто я, и, услышав фамилию, сказала, что он ждет меня, но что теперь спит в своей комнате, куда меня и повела. Маслобоев спал на прекрасном, мягком диване, накрытый своею грязною шинелью, с кожаной истертой подушкой в головах. Сон у него был очень чуткий; только что мы вошли, он тотчас же окликнул меня по имени.
        — А! Это ты? Жду. Сейчас во сне видел, что ты пришел и меня будишь. Значит, пора. Едем.
        — Куда едем?
        — К даме.
        — К какой? Зачем?
        — К мадам Бубновой, затем чтобы её раскассировать. А какая красотка-то! — протянул он, обращаясь к Александре Семеновне, и даже поцеловал кончики пальцев при воспоминании о мадам Бубновой…
        — Тьфу ты с своей Бубновой! — и Александра Семеновна выбежала в величайшем негодовании.
        — Пора! идем! Прощайте, Александра Семеновна!
        Мы вышли.
        — Видишь, Ваня, во-первых, сядем на этого извозчика. Так. А во-вторых, я давеча, как с тобой простился, кой-что ещё узнал и узнал уж не по догадкам, а в точности. Я ещё на Васильевском целый час оставался. Этот пузан — страшная каналья, грязный, гадкий, с вычурами и с разными подлыми вкусами. Эта Бубнова давно уж известна кой-какими проделками в этом же роде. Она на днях с одной девочкой из честного дома чуть не попалась. Эти кисейные платья, в которые она рядила эту сиротку (вот ты давеча рассказывал), не давали мне покоя; потому что я кой-что уже до этого слышал. Давеча я кой-что ещё разузнал, правда совершенно случайно, но, кажется, наверно. Сколько лет девочке?
        — По лицу лет тринадцать.
        — А по росту меньше. Ну, так она и сделает. Коли надо, скажет одиннадцать, а то пятнадцать. И так как у бедняжки ни защиты, ни семейства, то…
        — Неужели?
        — А ты что думал? Да уж мадам Бубнова из одного сострадания не взяла бы к себе сироту. А уж если пузан туда повадился, так уж так. Он с ней давеча утром виделся. А болвану Сизобрюхову обещана сегодня красавица, мужняя жена, чиновница и штаб-офицерка. Купецкие дети из кутящих до этого падки; всегда про чин спросят. Это как в латинской грамматике, помнишь: значение предпочитается окончанию. А впрочем, я еще, кажется, с давешнего пьян. Ну, а Бубнова такими делами заниматься не смей.
        Она и полицию надуть хочет; да врешь! А потому я и пугну, так как она знает, что я по старой памяти… ну и прочее — понимаешь?
        Я был страшно поражен. Все эти известия взволновали мою душу. Я все боялся, что мы опоздаем, и погонял извозчика.
        — Не беспокойся; меры приняты, — говорил Маслобоев. — Там Митрошка. Сизобрюхов ему поплатится деньгами, а пузатый подлец — натурой. Это ещё давеча решено было. Ну, а Бубнова на мой пай приходится… Потому она не смей…
        Мы приехали и остановились у ресторации; но человека, называвшегося Митрошкой, там не было. Приказав извозчику нас дожидаться у крыльца ресторации, мы пошли к Бубновой. Митрошка поджидал нас у ворот. В окнах разливался яркий свет, и слышался пьяный, раскатистый смех Сизобрюхова.
        — Там они все, с четверть часа будет, — известил Митрошка. — Теперь самое время.
        — Да как же мы войдем? — спросил я.
        — Как гости, — возразил Маслобоев. — Она меня знает; да и Митрошку знает. Правда, все на запоре, да только не для нас.
        Он тихо постучал в ворота, и они тотчас же отворились. Отворил дворник и перемигнулся с Митрошкой. Мы вошли тихо; в доме нас не слыхали. Дворник провел нас по лесенке и постучался. Его окликнули; он отвечал, что один: «дескать, надоть». Отворили, и мы все вошли разом. Дворник скрылся.
        — Ай, кто это? — закричала Бубнова, пьяная и растрепанная, стоявшая в крошечной передней со свечою в руках.
        — Кто? — подхватил Маслобоев. — Как же вы это, Анна Трифоновна, дорогих гостей не узнаете? Кто же, как не мы?.. Филипп Филиппыч.
        — Ах, Филипп Филиппыч! это вы-с… дорогие гости… Да как же вы-с… я-с… ничего-с… пожалуйте сюда-с.
        И она совсем заметалась.
        — Куда сюда? Да тут перегородка… Нет, вы нас принимайте получше. Мы у вас холодненького выпьем, да машерочек нет ли?
        Хозяйка мигом ободрилась.
        — Да для таких дорогих гостей из-под земли найду; из китайского государства выпишу.
        — Два слова, голубушка Анна Трифоновна: здесь Сизобрюхов?
        — З…здесь.
        — Так его-то мне и надобно. Как же он смел, подлец, без меня кутить!
        — Да он вас, верно, не позабыл. Все кого-то поджидал, верно, вас.
        Маслобоев толкнул дверь, и мы очутились в небольшой комнате, в два окна, с геранями, плетеными стульями и с сквернейшими фортепианами; все как следовало. Но ещё прежде, чем мы вошли, ещё когда мы разговаривали в передней, Митрошка стушевался. Я после узнал, что он и не входил, а пережидал за дверью. Ему было кому потом отворить. Растрепанная и нарумяненная женщина, выглядывавшая давеча утром из-за плеча Бубновой, приходилась ему кума.
        Сизобрюхов сидел на тоненьком диванчике под красное дерево, перед круглым столом, покрытым скатертью. На столе стояли две бутылки теплого шампанского, бутылка скверного рому; стояли тарелки с кондитерскими конфетами, пряниками и орехами трех сортов. За столом, напротив Сизобрюхова, сидело отвратительное существо лет сорока и рябое, в черном тафтяном платье и с бронзовыми браслетами и брошками. Это была штаб-офицерка, очевидно поддельная. Сизобрюхов был пьян и очень доволен. Пузатого его спутника с ним не было.
        …В эту минуту страшный, пронзительный крик раздался где-то за несколькими дверями, за две или за три комнатки от той, в которой мы были. Я вздрогнул и тоже закричал. Я узнал этот крик: это был голос Елены. Тотчас же вслед за этим жалобным криком раздались другие крики, ругательства, возня и наконец ясные, звонкие, отчетливые удары ладонью руки по лицу. Это, вероятно, расправлялся Митрошка по своей части. Вдруг с силой отворилась дверь и Елена, бледная, с помутившимися глазами, в белом кисейном, но совершенно измятом и изорванном платье, с расчесанными, но разбившимися, как бы в борьбе, волосами, ворвалась в комнату. Я стоял против дверей, а она бросилась прямо ко мне и обхватила меня руками. Все вскочили, все переполошились. Визги и крики раздались при её появлении. Вслед за ней показался в дверях Митрошка, волоча за волосы своего пузатого недруга в самом растерзанном виде. Он доволок его до порога и вбросил к нам в комнату.
        — Вот он! Берите его! — произнес Митрошка с совершенно довольным видом.
        — Слушай, — проговорил Маслобоев, спокойно подходя ко мне и стукнув меня по плечу, — бери нашего извозчика, бери девочку и поезжай к себе, а здесь тебе больше нечего делать. Завтра уладим и остальное.
        Я не заставил себе повторять два раза. Схватив за руку Елену, я вывел её из этого вертепа. Уж не знаю, как там у них кончилось. Нас не останавливали: хозяйка была поражена ужасом. Все произошло так скоро, что она и помешать не могла. Извозчик нас дожидался, и через двадцать минут я был уже на своей квартире.
        Елена была как полумертвая. Я расстегнул крючки у её платья, спрыснул её водой и положил на диван. С ней начался жар и бред. Я глядел на её бледное личико, на бесцветные её губы, на её черные, сбившиеся на сторону, но расчесанные волосок к волоску и напомаженные волосы, на весь её туалет, на эти розовые бантики, ещё уцелевшие кой-где на платье, — и понял окончательно всю эту отвратительную историю. Бедная! Ей становилось все хуже и хуже. Я не отходил от нее…
        — Что вы тут все пишете? — с робкой улыбкой спросила Елена, тихонько подойдя к столу.
        — А так, Леночка, всякую всячину. За это мне деньги дают.
        — Просьбы?
        — Нет, не просьбы. — И я объяснил ей сколько мог, что описываю разные истории про разных людей: из этого выходят книги, которые называются повестями и романами. Она слушала с большим любопытством…
        Ей что-то очень хотелось мне сказать, но она, очевидно, затруднялась и была в большом волнении. Под её вопросами что-то крылось.
        — А вам много за это платят? — спросила она наконец.
        — Да как случится. Иногда много, а иногда и ничего нет, потому что работа не работается. Эта работа трудная, Леночка.
        — Так вы не богатый?
        — Нет, не богатый.
        — Так я буду работать и вам помогать…
        Она быстро взглянула на меня, вспыхнула, опустила глаза и, ступив ко мне два шага, вдруг обхватила меня обеими руками, а лицом крепко-крепко прижалась к моей груди. Я с изумлением смотрел на нее.
        — Я вас люблю… я не гордая, — проговорила она. — Вы сказали вчера, что я гордая. Нет, нет… я не такая… я вас люблю. Вы только один меня любите…
        Но уже слезы задушали её. Минуту спустя они вырвались из её груди с такою силою, как вчера во время припадка. Она упала передо мной на колени, целовала мои руки, ноги…
        — Вы любите меня!.. — повторяла она, — вы только один, один!..
        Она судорожно сжимала мои колени своими руками. Все чувство её, сдерживаемое столько времени, вдруг разом вырвалось наружу в неудержимом порыве, и мне стало понятно это странное упорство сердца, целомудренно таящего себя до времени и тем упорнее, тем суровее, чем сильнее потребность излить себя, высказаться, и все это до того неизбежного порыва, когда все существо вдруг до самозабвения отдается этой потребности любви, благодарности, ласкам, слезам…
        Она рыдала до того, что с ней сделалась истерика. Насилу я развел её руки, обхватившие меня. Я поднял её и отнес на диван. Долго ещё она рыдала, укрыв лицо в подушки, как будто стыдясь смотреть на меня, но крепко стиснув мою руку в своей маленькой ручке и не отнимая её от своего сердца.
        Мало-помалу она утихла, но все ещё не подымала ко мне своего лица. Раза два, мельком, её глаза скользнули по моему лицу, и в них было столько мягкости и какого-то пугливого и снова прятавшегося чувства. Наконец она покраснела и улыбнулась.
        — Легче ли тебе? — спросил я, — чувствительная ты моя Леночка, больное ты мое дитя?
        — Не Леночка, нет… — прошептала она, все ещё пряча от меня свое личико.
        — Не Леночка? Как же?
        — Нелли.
        — Нелли? Почему же непременно Нелли? Пожалуй, это очень хорошенькое имя. Так я тебя и буду звать, коли ты сама хочешь.
        — Так меня мамаша звала… И никто так меня не звал, никогда, кроме нее… И я не хотела сама, чтоб меня кто звал так, кроме мамаши… А вы зовите; я хочу… Я вас буду всегда любить, всегда любить…
        «Любящее и гордое сердечко, — подумал я, — а как долго надо мне было заслужить, чтоб ты для меня стала… Нелли». Но теперь я уже знал, что её сердце предано мне навеки…
        …Но в этот день, в продолжение нескольких часов, среди мук и судорожных рыданий, прерывавших рассказ её, она передала мне все, что наиболее волновало и мучило её в её воспоминаниях, и никогда не забуду я этого страшного рассказа.
        Это была страшная история; это история покинутой женщины, пережившей свое счастье; больной, измученной и оставленной всеми; отвергнутой последним существом, на которое она могла надеяться, — отцом своим, оскорбленным когда-то ею и в свою очередь выжившим из ума от нестерпимых страданий и унижений. Это история женщины, доведенной до отчаяния; ходившей с своею девочкой, которую она считала ещё ребенком, по холодным, грязным петербургским улицам и просившей милостыню; женщины, умиравшей потом целые месяцы в сыром подвале и которой отец отказывал в прощении до последней минуты её жизни и только в последнюю минуту опомнившийся и прибежавший простить её, но уже заставший один холодный труп вместо той, которую любил больше всего на свете. Это был странный рассказ о таинственных, даже едва понятных отношениях выжившего из ума старика с его маленькой внучкой, уже понимавшей его, уже понимавшей, несмотря на свое детство, многое из того, до чего не развивается иной в целые годы своей обеспеченной и гладкой жизни. Мрачная это была история, одна из тех мрачных и мучительных историй, которые там часто и неприметно, почти таинственно, сбываются под тяжелым петербургским небом, в темных, потаенных закоулках огромного города, среди взбалмошного кипения жизни, тупого эгоизма, сталкивающихся интересов, угрюмого разврата, сокровенных преступлений, среди всего этого кромешного ада бессмысленной и ненормальной жизни…
        Я торопился домой… Против самых ворот дома, в котором я квартировал, стоял фонарь. Только что я стал под ворота, вдруг от самого фонаря бросилась на меня какая-то странная фигура, так что я даже вскрикнул, какое-то живое существо, испуганное, дрожащее, полусумасшедшее, и с криком уцепилось за мои руки. Ужас охватил меня. Это была Нелли!
        — Нелли! Что с тобой? — закричал я. — Что ты!
        — Там, наверху… он сидит… у нас…
        — Кто такой? Пойдем; пойдем вместе со мной.
        — Не хочу, не хочу! Я подожду, пока он уйдет… в сенях… не хочу.
        Я поднялся к себе с каким-то странным предчувствием, отворил дверь и увидел князя.
        Он сидел у стола и читал роман. По крайней мере, книга была раскрыта.
        — Иван Петрович! — вскричал он с радостью. — Я так рад, что вы наконец воротились. Только что хотел было уезжать. Более часу вас ждал…
        — Погодите, — сказал я князю и вышел на лестницу. Нелли стояла тут, в темном углу.
        — Почему ты не хочешь идти, Нелли? Что он тебе сделал? Что с тобой говорил?
        — Ничего… Я не хочу, не хочу… — повторяла она, — я боюсь…
        Как я её ни упрашивал — ничто не помогало. Я уговорился с ней, чтоб как только я выйду с князем, она бы вошла в комнату и заперлась.
        — И не пускай к себе никого, Нелли, как бы тебя ни упрашивали.
        — В вы с ним едете?
        — С ним.
        Она вздрогнула и схватила меня за руки, точно хотела упросить, чтоб я не ехал, но не сказала ни слова. Я решил расспросить её подробно завтра…
        Мы вышли. Но я оставил его на лестнице, вошел в комнату, куда уже проскользнула Нелли, и ещё раз простился с нею. Она была ужасно взволнована. Лицо её посинело. Я боялся за нее; мне тяжко было её оставить.
        — Странная это у вас служанка, — говорил мне князь, сходя с лестницы. — Ведь эта маленькая девочка ваша служанка?
        — Нет… она так… живет у меня покамест.
        — Странная девочка. Я уверен, что она сумасшедшая. Представите себе, сначала отвечала мне хорошо, но потом, когда разглядела меня, бросилась ко мне, вскрикнула, задрожала, вцепилась в меня… что-то хочет сказать — не может. Признаюсь, я струсил, хотел уж бежать от нее, но она, слава богу, сама от меня убежала. Я был в изумлении. Как это вы уживаетесь?
        — У неё падучая болезнь, — отвечал я.
        — А, вот что! Ну, это не так удивительно… если она с припадками.
        …— А знаете ли что, — сказал мне князь, садясь вместе со мною в коляску, — что если б нам теперь поужинать, а? Как вы думаете?
        — Право, не знаю, князь, — отвечал я, колеблясь, — я никогда не ужинаю…
        — Ну, разумеется, и поговорим за ужином, — прибавил он, пристально и хитро смотря мне прямо в глаза.
        Я согласился.
        — Дело в шляпе. В Большую Морскую, к Б.
        Я позволил везти себя, но в ресторане решился платить за себя сам.
        Мы приехали. Князь взял особую комнату и со вкусом и знанием дела выбрал два-три блюда. Блюда были дорогие, равно как и бутылка тонкого столового вина, которую он велел принести. Все это было не по моему карману. Я посмотрел на карту и велел принести себе полрябчика и рюмку лафиту.
        …Он налил мне полстакана из своей бутылки.
        — Вот видите, мой милый Иван Петрович, я ведь очень хорошо понимаю, что навязывать на дружбу неприлично.
        Ведь не все же мы грубы и наглы с вами, как вы о нас воображаете; ну, я тоже очень хорошо понимаю, что вы сидите здесь со мной не из расположения ко мне, а оттого, что я обещался с вами поговорить. Не правда ли?..
        …— Послушайте, князь, теперь поздно, и, право…
        — Что? Боже, какая нетерпимость! Да и куда спешить?..
        Он видимо хмелел. Лицо его изменилось и приняло какое-то злобное выражение. Ему, очевидно, хотелось язвить, колоть, кусать, насмехаться. «Это отчасти и лучше, что он пьян, — подумал я, — пьяный всегда разболтает». Но он был себе на уме.
        — Друг мой, — начал он, видимо наслаждаясь собою, — я сделал вам сейчас одно признание, может быть даже и неуместное, о том, что у меня иногда является непреодолимое желание показать кому-нибудь в известном случае язык. За эту наивную и простодушную откровенность мою вы сравнили меня с полишинелем, что меня искренно рассмешило. Но если вы упрекаете меня или дивитесь на меня, что я с вами теперь груб и, пожалуй, ещё неблагопристоен, как мужик, — одним словом, вдруг переменил с вами тон, то вы в этом случае совершенно несправедливы. Во-первых, мне так угодно, во-вторых, я не у себя, а с вами… то есть я хочу сказать, что мы теперь кутим, как добрые приятели, а в-третьих, я ужасно люблю капризы. Знаете ли, что когда-то я из каприза даже был метафизиком и филантропом и вращался чуть ли не в таких же идеях, как вы? Это, впрочем, было ужасно давно, в златые дни моей юности. Помню, я ещё тогда приехал к себе в деревню с гуманными целями и, разумеется, скучал на чем свет стоит; и вы не поверите, что тогда случилось со мною? От скуки я начал знакомиться с хорошенькими девочками… Да уж вы не гримасничаете ли? О молодой мой друг! Да ведь мы теперь в дружеской сходке. Когда ж и покутить, когда ж и распахнуться! Я ведь русская натура, неподдельная русская натура, патриот, люблю распахнуться, да и к тому же надо ловить минуту и насладиться жизнью. Умрем и — что там! Ну, так вот-с я и волочился. Помню, ещё у одной пастушки был муж, красивый молодой мужичок. Я его больно наказал и в солдаты хотел отдать (прошлые проказы, мой поэт!), да и не отдал в солдаты. Умер он у меня в больнице… У меня ведь в селе больница была, на двенадцать кроватей, — великолепно устроенная; чистота, полы паркетные. Я, впрочем, её давно уж уничтожил, а тогда гордился ею: филантропом был; ну, а мужичка чуть не засек за жену… Ну, что вы опять гримасу состроили? Вам отвратительно слушать? Возмущает ваши благородные чувства? Ну, ну, успокойтесь! Все это прошло. Это я сделал, когда романтизировал, хотел быть благодетелем человечества, филантропическое общество основать… в такую тогда колею попал. Тогда и сек. Теперь не высеку; теперь надо гримасничать; теперь мы все гримасничаем — такое время пришло…
        Он было задумался. Но вдруг поднял голову, как-то значительно взглянул на меня и продолжал.
        — Вот что, мой поэт, хочу я вам открыть одну тайну природы, которая, кажется, вам совсем неизвестна. Я уверен, что вы меня называете в эту минуту грешником, может быть, даже подлецом, чудовищем разврата и порока. Но вот что я вам скажу! Если б только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если б могло быть, чтоб каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он боится сказать и ни за что не скажет людям, не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чем боится подчас признаться самому себе, — то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться. Вот почему, говоря в скобках, так хороши наши светские условия и приличия. В них глубокая мысль — не скажу, нравственная, но просто предохранительная, комфортная, что, разумеется, ещё лучше, потому что нравственность в сущности тот же комфорт, то есть изобретена единственно для комфорта. Но о приличиях после, я теперь сбиваюсь, напомните мне о них потом. Заключу же так: вы меня обвиняете в пороке, разврате, безнравственности, а я, может быть, только тем и виноват теперь, что откровеннее других и больше ничего; что не утаиваю того, что другие скрывают даже от самих себя, как сказал я прежде… Это я скверно делаю, но я теперь так хочу. Впрочем, не беспокойтесь, — прибавил он с насмешливою улыбкой, — я сказал «виноват», но ведь я вовсе не прошу прощения. Заметьте себе еще: я не конфужу вас, не спрашиваю о том: нет ли у вас у самого каких-нибудь таких же тайн, чтоб вашими тайнами оправдать и себя… Я поступаю прилично и благородно. Вообще я всегда поступаю благородно… Я только что было хотел рассказать одно прелестнейшее и чрезвычайно любопытное приключение. Расскажу его вам в общих чертах. Был я знаком когда-то с одной барыней; была она не первой молодости, а так лет двадцати семи-восьми; красавица первостепенная, что за бюст, что за осанка, что за походка! Она глядела пронзительно, как орлица, но всегда сурово и строго; держала себя величаво и недоступно. Она слыла холодной, как крещенская зима, и запугивала всех своею недосягаемою, своею грозною добродетелью. Именно грозною. Не было во всем её круге такого нетерпимого судьи, как она. Она карала не только порок, но даже малейшую слабость в других женщинах, и карала безвозвратно, без апелляции. В своем кругу она имела огромное значение. Самые гордые и самые страшные по своей добродетели старухи почитали её, даже заискивали в ней. Она смотрела на всех бесстрастно-жестоко, как абесса средневекового монастыря. Молодые женщины трепетали её взгляда и суждения. Одно её замечание, один намек её уже могли погубить репутацию, — уж так она себя поставила в обществе; боялись её даже мужчины. Наконец она бросилась в какой-то созерцательный мистицизм, впрочем тоже спокойный и величавый… И что ж? Не было развратницы развратнее этой женщины, и я имел счастье заслужить вполне её доверенность. Одним словом я был её тайным и таинственным любовником. Сношения были устроены до того ловко, до того мастерски, что даже никто из её домашних не мог иметь ни малейшего подозрения; только одна её прехорошенькая камеристка, француженка, была посвящена во все её тайны, но на эту камеристку можно было вполне положиться; она тоже брала участие в деле, — каким образом? Я это теперь опущу. Барыня моя была сладострастна до того, что сам маркиз де Сад мог бы у ней поучиться. Но самое сильное, самое пронзительное и потрясающее в этом наслаждении — была его таинственность и наглость обмана. Эта насмешка над всем, о чем графиня проповедовала в обществе как о высоком, недоступном и ненарушимом, и, наконец, этот внутренний дьявольский хохот и сознательное попирание всего, чего нельзя попирать, — и все это без пределов, доведенное до самой последней степени, до такой степени, о которой самое горячечное воображение не смело бы и помыслить, — вот в этом-то, главное, и заключалась самая яркая черта этого наслаждения. Да, это был сам дьявол во плоти, но он был непобедимо очарователен. Я и теперь не могу припомнить о ней без восторга.
        В пылу самых горячих наслаждений она вдруг хохотала, как исступленная, и я понимал, вполне понимал этот хохот и сам хохотал… Я ещё и теперь задыхаюсь при одном воспоминании, хотя тому уже много лет. Через год она переменила меня. Если б я и хотел, я бы не мог повредить ей. Ну, кто бы мог мне поверить? Каков характер? Что скажете, молодой мой друг?
        — Фу, какая низость! — отвечал я, с отвращением выслушав это признание.
        — Вы бы не были молодым моим другом, если б отвечали иначе! Я так и знал, что вы это скажете. Ха-ха-ха! Подождите, mon ami, поживете и поймете, а теперь вам ещё нужно пряничка. Нет, вы не поэт после этого: эта женщина понимала жизнь и умела ею воспользоваться.
        — Да зачем же доходить до такого зверства?
        — До какого зверства?
        — До которого дошла эта женщина и вы с нею.
        — А, вы называете это зверством, — признак, что вы все ещё на помочах и на веревочке.
        РАЗВРАТНЫЙ ЧЕЛОВЕК И МОЛОДАЯ ДЕВУШКА
        (Из романа «Братья Карамазовы»)
        Федор Павлович, спровадив с рук четырехлетнего Митю, очень скоро после того женился во второй раз. Второй брак этот продолжался лет восемь. Взял он эту вторую супругу свою, тоже очень молоденькую особу, Софью Ивановну, из другой губернии, в которую заехал по одному мелкоподрядному делу, с каким-то жидком в компании. Федор Павлович хотя и кутил, и пил, и дебоширил, но никогда не переставал заниматься помещением своего капитала и устраивал делишки свои всегда удачно, хотя, конечно, почти всегда подловато. Софья Ивановна была из «сироток», безродная с детства, дочь какого-то темного дьякона, взросшая в богатом доме своей благодетельницы, воспитательницы и мучительницы, знатной генеральши-старухи, вдовы генерала Ворохова. Подробностей не знаю, но слышал лишь то, что будто воспитанницу, кроткую, незлобивую и безответную, раз сняли с петли, которую она привесила на гвозде в чулане, до того тяжело было ей переносить своенравие и вечные попреки этой, по-видимому не злой, старухи, но бывшей лишь нестерпимейшею самодуркой от праздности. Федор Павлович предложил свою руку, о нем справились и его прогнали, и вот тут-то он опять, как и в первом браке, предложил сиротке увоз. Очень, очень может быть, что и она даже не пошла бы за него ни за что, если б узнала о нем своевременно побольше подробностей. Но дело было в другой губернии; да и что могла понимать шестнадцатилетняя девочка, кроме того, что лучше в реку, чем оставаться у благодетельницы. Так и променяла бедняжка благодетельницу на благодетеля. Федор Павлович не взял в этот раз ни гроша, потому что генеральша рассердилась, ничего не дала и, сверх того, прокляла их обоих; но он и не рассчитывал на этот раз взять, а прельстился лишь замечательною красотой невинной девочки и, главное, её невинным видом, поразившим его, сладострастника и доселе порочного любителя лишь грубой женской красоты. «Меня эти невинные глазки как бритвой тогда по душе полоснули», — говаривал он потом, гадко по-своему хихикая. Впрочем, у развратного человека и это могло быть лишь сладострастным влечением. Не взяв же никакого вознаграждения, Федор Павлович с супругой не церемонился и, пользуясь тем, что она, так сказать, пред ним «виновата» и что он её почти «с петли снял», пользуясь, кроме того, её феноменальным смирением и безответностью, даже попрал ногами самые обыкновенные брачные приличия. В дом, тут же при жене, съезжались дурные женщины, и устраивались оргии. Как характерную черту сообщу, что слуга Григорий, мрачный, глупый и упрямый резонер, ненавидевший прежнюю барыню Аделаиду Ивановну, на этот раз взял сторону новой барыни, защищал и бранился за неё с Федором Павловичем почти непозволительным для слуги образом, а однажды так даже разогнал оргию и всех наехавших безобразниц силой. Впоследствии с несчастною, с самого детства запуганною молодою женщиной произошло вроде какой-то нервной женской болезни, встречаемой чаще всего в простонародье у деревенских баб, именуемых за эту болезнь кликушами. От этой болезни, со страшными истерическими припадками, больная временами даже теряла рассудок. Родила она, однако же, Федору Павловичу двух сыновей, Ивана и Алексея, первого в первый год брака, а второго три года спустя.
        Исповедь Дмитрия Карамазова, сына Ф. Карамазова:
        Я там кутил. Давеча отец говорил, что я по нескольку тысяч платил за обольщение девиц. Это свинский фантом, и никогда того не бывало, а что было, то собственно на «это» денег не требовало. У меня деньги — аксессуар, жар души, обстановка. Ныне вот она моя дама, завтра на её месте уличная девчоночка. И ту и другую веселю, деньги бросаю пригоршнями, музыка, гам, цыганки. Коли надо, и ей даю, потому что берут, берут с азартом, в этом надо признаться, и довольны, и благодарны. Барыньки меня любили, не все, а случалось, случалось; но я всегда переулочки любил, глухие и темные закоулочки, за площадью, — там приключения, там неожиданности, там самородки в грязи. Я, брат, аллегорически говорю. У нас в городишке таких переулков вещественных не было, но нравственные были. Но если бы ты был то, что я, ты понял бы, что эти значат. Любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость: разве я не клоп, не злое насекомое? Сказано — Карамазов! Раз пикник всем городом был, поехали на семи тройках; в темноте, зимой, в санях, стал я жать одну соседскую девичью ручку и принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную. Позволила, многое позволила в темноте. Думала, бедняжка, что я завтра за ней приеду и предложение сделаю (меня ведь, главное, за жениха ценили); а я с ней после того ни слова, пять месяцев ни полслова. Видел, как следили за мной из угла залы, когда, бывало, танцуют (а у нас то и дело что танцуют), её глазки, видел, как грели огоньком — огоньком кроткого негодования. Забавляла эта игра только мое сладострастие насекомого, которое я в себе кормил. Чрез пять месяцев она за чиновника вышла и уехала… сердясь и все ещё любя, может быть. Теперь они счастливо живут. Заметь, что я никому не сказал, не ославил; я хоть и низок желаниями и низость люблю, но я не бесчестен. Ты краснеешь, у тебя глаза сверкнули. Довольно с тебя этой грязи. И все это ещё только так, цветочки польдекоковские, хотя жестокое насекомое уже росло, уже разрасталось в душе. Тут, брат, целый альбом воспоминаний. Пусть им бог, миленьким, здоровья пошлет. Я, разрывая, любил не ссориться. И никогда не выдавал, никогда ни одну не ославил. Но довольно.
        Федор Карамазов, отец:
        Для меня, — оживился он вдруг весь, как будто на мгновение отрезвев, только что попал на любимую тему, — для меня… Эх вы, ребята! Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня… даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило! Можете вы это понять? Да где же вам это понять: у вас ещё вместо крови молочко течет, не вылупились! По моему правилу, во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдешь, только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мовешек[1] не существовало: уж одно то, что она женщина, уж это одно половина всего… да где вам это понять! Даже вьельфильки[2], и в тех иногда отыщешь такое, что только диву дашься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили! Босоножку и мовешку надо сперва наперво удивить — вот как надо за неё браться. А ты не знал? Удивить её надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как она, такой барин влюбился. Истинно славно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка, и всегда её господин, а ведь того только и надо для счастья жизни! Постой… слушай, Алешка, я твою мать-покойницу всегда удивлял, только в другом выходило роде. Никогда, бывало, её не ласкаю, а вдруг, как минутка-то наступит, — вдруг пред нею так весь и рассыплюсь, на коленях ползаю, ножки целую и доведу её всегда, всегда, — помню это как вот сейчас, — до этакого маленького такого смешка, рассыпчатого, звонкого, не громкого, нервного, особенного. У ней только он и был. Знаю, бывало, что так у ней всегда болезнь начиналась, что завтра же она кликушей выкликать начнет и что смешок этот теперешний, маленький, никакого восторга не означает, ну да ведь хоть и обман, да восторг. Вот оно что значит свою черточку во всем уметь находить! Раз Белявский — красавчик один тут был и богач, за ней волочился и ко мне наладил ездить — вдруг у меня же и дай мне пощечину, да при ней. Так она, этакая овца, — да я думал, она изобьет меня за эту пощечину, ведь как напала:
        «Ты, говорит, теперь битый, битый, ты пощечину от него получил! Ты меня, говорит, ему продавал… Да как он смел тебя ударить при мне! И не смей ко мне приходить никогда, никогда! Сейчас беги, вызови его на дуэль…»
        Так я её тогда в монастырь для смирения возил, отцы святые её отчитывали. Но вот те бог, Алеша, не обижал я никогда мою кликушечку! Раз только разве один, ещё в первый год: молилась уж она тогда очень, особенно богородичные праздники наблюдала и меня тогда от себя в кабинет гнала. Думаю, дай-ка выбью я из неё эту мистику! «Видишь, говорю, видишь, вот твой образ, вот он, вот я его сниму. Смотри же, ты его за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!..» Как она увидела, Господи, думаю: убьет она меня теперь, а она только вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол… так и опустилась…

    Литература

        А. Г. Достоевская. Воспоминания. М., 1981
        Л. Сараскина. Возлюбленная Достоевского. М., 1994
        М. Слоним. Три любви Достоевского. Н-Й., 1953
        К. Мочульский. Гоголь. Соловьев. Достоевский. М., 1995
        Ф. М. Достоевский. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Л., 1989

    Примечания

    1
        Мовешка — дурнушка (прим. ред.)

    2
        Вьельфилька старая дева (прим. ред.)