[Книги на опушке]  [BioSerge Suite]


Юрий Иванович Селезнев

Фёдор Михайлович Достоевский

Аннотация

    Новая биографическая книга о Ф. М. Достоевском, выходящая в серии «Жизнь замечательных людей», приурочена к 160-летию со дня рождения гениального русского писателя. Прослеживая трудный, полный суровых испытаний жизненный путь Достоевского, автор книги знакомит молодого читателя с многообразием нравственных, социальных, политических проблем, обуревавших создателя «Преступления и наказания», «Идиота», «Бесов», «Братьев Карамазовых».


Содержание

Достоевский
  • Аннотация
  • Достоевский
  • Примечания

  • Достоевский

    Часть первая
    СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА

        История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно... когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление.
        Лермонтов
        Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком.
        Достоевский

    Глава I. ГОЛГОФА

        Истинно, истинно глаголю вам: аще пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода.
        Евангелие от Иоанна XII.24.
        Эпиграф к «Братьям Карамазовым»; слова, высеченные на могиле Достоевского
        Каждое мгновение — плод сорока тысячелетий.
        Томас Вулф. Взгляни на дом свой, ангел

    1. Истоки

        В детстве, когда порой случалось взбежать на пригорок и взгляду открывались вдруг дальние дали, необъятные пространства земной, залитой полуденным солнцем шири, бездны небесной голубой глубины, на него вдруг накатывало удивительное чувство; казалось, кто-то невидимый зовет, и манит его, и нашептывает: стоит только пойти прямо, далеко-далеко, и если зайти вон за ту, едва различимую черту, ту самую, где небо с землей встречается, то там-то и вся разгадка всего, и тотчас увидишь и поймешь иную жизнь.

        Вот и грянул последний день его недолгой вечности, и он на пороге перед вратами неведомого... И тогда вдруг открылся ему таинственный смысл древнего изречения о том, что наступит миг, когда времени больше не будет.
        До смерти оставалось несколько минут. Троих уже привязывали к серым столбам, прозвучала какая-то команда — он ее не расслышал, но увидел, как серые солдаты подняли ружья на изготовку. Теперь уж наверное... И этот саван, в который их облачили, и священник подносит уже крест для целования, и всем существом еще глухо осознается неотвратимое: «...отставного инженер-поручика Достоевского... подвергнуть смертной казни расстрелянием...»
        Он стоял на эшафоте, ослепленный после томительных месяцев угрюмой одиночки серостью долго зачинающегося и как будто не желающего рождаться петербургского утра 22 декабря 1849 года. Самого обычного для всех, последнего для него.
        Сквозь морозные клубы дыма над серыми домами вдруг выбился луч солнца, сверкнул тепло на золоченом куполе дальнего собора, высек холодные искры из занесенного свежевыпавшим снегом Семеновского плаца, ударил в глаза неизъяснимым светом. Восемь месяцев не видел он солнца, а жить оставалось минут пять — не больше. Но «эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще... рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть...
        Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный...» Обнял стоявших рядом Плещеева и Дурова. «Потом, когда он простился с товарищами... он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? где же?..
        ...Вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними...» И беспрерывная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил...» — так расскажет потом об этом своем дне страстотерпства сам Достоевский в романе «Идиот» устами князя Мышкина. «Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?.. Подумайте, если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, все это от душевного страдания отвлекает... А ведь главная, самая сильная боль может быть не в ранах, а вот что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно... тут всю эту последнюю надежду... отнимают наверно: тут приговор... и сильнее этой муки нет на свете...
        Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия...»
        Жить оставалось считанные минуты, а «кругом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, — все это надо перенести...». По «воспоминаниям» же III отделения, «народа было на Семеновском плацу до 3000 человек; все было тихо, и все были проникнуты особенным вниманием». Но и эту тишину нужно было перенести... И он стоял. Молча, безропотно, смиренно. Он — недавний политический бунтарь, свято веривший в свое необыкновенное будущее, мечтавший о спасении отечества...
        Вспоминая через много-много лет то далекое, но вечно памятное ему время, Достоевский писал: тогда я «твердо был уверен, что будущее все-таки мое и что я один ему господин».
        Господин, безропотно ждущий своей очереди к позорному столбу?
        Раб, тысячу раз раб... Еще несколько минут — и... Скорее бы... И это все? Вся жизнь, все 27 лет — ради этих минут безысходного унижения, всенародного поругания, беспомощной безответности?
        Затем ли тогда даны были тебе сердце, и талант, и слово, к которому уже прислушивались и по нему узнавали среди сотен других? И муки душевные, и радости, и встречи — зачем все это и что все это значит — перед лицом последнего, предсмертного страдания? И не сойти с ума? И не умереть духовно? И не презирать себя потом за эти минуты смиренного ожидания приговора, вынесенного чужими ему людьми, не могущими понять ни его самого, ни его страданий, ни его надежд... «Господи, зачем ты оставил меня в эти минуты?»
        Величайшее смирение, но и величайшая гордыня. Может быть, уже и тогда, в те роковые минуты, не мыслью даже, но ощущением, подсознанием сравнил он свой эшафот с Голгофой, прозрел в великом своем позоре унижения путь к духовному воскресению?
        Один из осужденных вместе с ним, Ф. Н. Львов, рассказывал позднее, что, пока еще шли приготовления к казни, они могли переговариваться вполголоса, у большей части была на лице неизъяснимо спокойная улыбка. Достоевский вспоминал «Последний день осужденного на смерть» Виктора Гюго и, подойдя к Спешневу, сказал: «Мы будем вместе с Христом». — «Горстью пепла», — отвечал тот с усмешкой...
        Достоевский переживал не казнь. Не только ее. Он ощущал Голгофу. Не в те ли мгновения и зачалось в чутком к тайнам человеческого бытия сознании Достоевского осмысление древней притчи как его, лично его переживания, состояния, судьбы: «Истинно, истинно глаголю вам, аще пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода»? И разве пушкинский Пророк, прежде чем получить право глаголом жечь сердца людей, не лежал «как труп в пустыне», с рассеченной мечом грудью и разве не было вынуто из нее его трепетное сердце человека?..
        Предчувствие своего нового, не сказанного еще слова о мире и миру — пришедшее перед лицом смерти — требовало жизни, бунтовало: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность!.. Эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили...» Но кто скажет ему: «Восстань... и виждь, и внемли»?
        Раздалась команда снять шапки. Осужденные и без того стояли на 20-градусном морозе в легких весенних одеждах, в тех, в которых арестовали их жандармы в апреле, восемь месяцев назад. Но мороз почти не ощущался. Как будто и не было тела, как будто все: и тело, и нервы, сознание, сердце — слилось в один напряженный донельзя сгусток духа.
        Что увиделось, что вспомнилось ему тогда, в эти несколько мгновений?
        Была ли то неутоленная печаль материнских глаз? Они светили ему всю жизнь из дальних далей детства. И звуки родного голоса под тихий перебор гитары в желто-канареечной гостиной роняли в детскую душу первые семена еще неведомой грусти и неясного счастья.
        «Это была женщина в высшей степени добрая, религиозная...» — такой запечатлелась она в семейном предании. Он всегда благоговейно отзывался о матери. К отцу относился с сыновней почтительностью, пожалуй, и любил его особой страдательной любовью, но память о нем хранила немало и тягостных отроческих впечатлений.
        Старинные документы свидетельствовали ему, что род Достоевских пошел от Данилы Ивановича Ртищева1, которому пинский князь Федор Иванович из рода Ярославичей пожаловал грамоту на имение Полкотичи и часть села Достоева в Пинском повете, к северо-востоку от Пинска, в междуречье Пины и Яцольды.
        Владельцы Достоева и стали именоваться Достоевскими, они не раз упоминаются в книгах стародавних судных дел; некая Мария Достоевская в конце XVI века обвинялась в убийстве своего мужа... при помощи наемника Яна Тура. Под 1572 годом поминается тезоименит писателя Федор Достоевский, земянин, то есть землевладелец Пинского повета, переселившийся на Волынь, как человек, близкий князю Андрею Курбскому, который называет его своим «приятелем и уполномоченным». Вероятнее всего, от этих осевших на Волыни Достоевских и отделилась еще одна ветвь — подольская, от которой и пошли ближайшие предки писателя. Были среди них и люди известные — воины и священники, крутые и своенравные, некоторые переходили в католичество, становились шляхтичами, служили польским королям и даже принимали участие в их избрании: Яна Казимира в 1648 году, Михаила Вишневецкого в 1669-м, Августа II в 1697-м...
        Но в большинстве его предки упоминались все-таки как защитники православия и русской национальности.
        Федор Михайлович Достоевский чтил многих из них, а Петра Достоевского — маршалка Пинского повета и члена главного трибунала великого княжества Литовского, выбранного в сейм в 1598 году, — считал родоначальником своего рода: один из его предков, Акиндий Достоевский, получил известность как иеромонах Киево-Печерского монастыря (XVII век), другой в XVIII веке достиг и епископского сана; третий прославился тем, что, вернувшись в 1624 году из турецкого плена, повесил в честь избавления серебряные цепи перед иконой Богородицы во Львове, четвертый тем, что судился в 1646 году с неким Абрамовичем в Пинске, а в 1669 он же обвинил некоего Боруховича в том, что тот не возвращает ему из залога золотую цепь...
        Но к XVIII веку этот своенравный род, не принявший католичества, обеднел и захудал. И дед писателя, Андрей Михайлович, — уже скромный протоиерей в захолустном Брацлаве Подольской губернии.
        Младший его сын, своенравный Михаил Андреевич, не пожелал пойти по стопам отца; оставил Каменец-Подольскую семинарию и навсегда покинул отчий кров. Он отправляется в Москву, чтобы поступить в Медико-хирургическую академию, куда и зачисляется 14 октября 1809 года.
        В Отечественную войну «студент 4-го класса» Михаил Андреевич Достоевский командируется в «московскую Головинскую госпиталь для пользования больных и раненых», затем в Касимовскую военно-временную госпиталь, потом переводится в Верейский уезд «для прекращения свирепствующей повальной болезни». В 1813 году его производят в штаб-лекари, и он получает назначение в Бородинский пехотный полк, в котором и служит до 1818 года, когда его вновь переводят, на этот раз ординатором, а затем старшим лекарем в Московскую военную госпиталь.
        Через одного из сослуживцев он знакомится с семейством купцов Нечаевых и в 1819 году женится на дочери Федора Тимофеевича Нечаева, Марии Федоровне. В 1820 году уходит в отставку с военной службы, а в следующем он уже «определен Императорского Московского воспитательного дома в больницу для бедных на вакансию лекаря при отделении приходящих больных женского пола», более известную как Мариинская (основана по повелению вдовы Павла I, Марии Федоровны) больница для бедных, звавших ее просто Божедомкой.
        Здесь-то, в правом флигеле, который занимала семья лекаря Достоевского, 30 октября (11 ноября по новому стилю) 1821 года Мария Федоровна и родила своему Михаилу Андреевичу второго сына (первенцу Михаилу полмесяца назад исполнился уже годик). В честь одного из предков, но без какого-либо намека на тот дар божий2, что был дарован не им одним, но всему миру, окрестили его Федором.
        Все было скромно и обыденно; как положено, письменно засвидетельствовали в книге Московского духовной консистории:
        «Сретенского сорока3 церкви Петра и Павла, что при больнице для бедных, тысяча восемьсот двадцать первого года, октября 30-го дня, родился младенец... у штаб-лекаря Михаила Андреевича Достоевского, сын Федор. Молитствовал священник Василий Ильин, при нем был дьячок Герасим Иванов. Крещен месяца ноября 4-го дня; восприемниками были: штаб-лекарь надворный советник Григорий Павлов Маслович и княгиня Прасковья Тимофеевна Козловская; московский купец Федор Тимофеев Нечаев и купеческая жена Александра Федоровна Куманина. — Оное крещение совершал Священник Ильин с причтом».
        Впоследствии младший брат Федора Михайловича, Андрей Михайлович, пояснит: «Григорий Павлович Маслович был муж двоюродной сестры нашей матушки; Федор Тимофеевич Нечаев — отец матушки, а Александра Федоровна Куманина — родная ее сестра — следовательно, все лица нам родственные. В каких же отношениях к ним была княгиня Козловская — не знаю. Вероятно, она была одна из многочисленных пациенток моего отца».
        Андрей родился в двадцать пятом и был уже четвертым ребенком; через год после Федора появилась еще и сестра — Варенька. Семья росла. К этому времени перебрались уже из правого флигеля в левый4. Квартира была небольшая: полутемную детскую занимали старшие братья — Михаил и Федор, младших поместили прямо в спальне родителей, отделенной дощатой перегородкой от зала — единственной вместительной и светлой, в пять окон, комнаты; кухня с громадной русской печью и полатями и маленькая комната для кормилицы и няни — вот, по существу, и вся квартира, а для маленького Феди — чуть ли и не весь мир. Правда, больница окружена большим садом с липовыми аллеями — в нем мир малыша раздвигался вдруг до беспредельности, которую он еще не способен был вместить в себя, охватить целиком, даже и вознесенный добрыми руками на высоту, от которой замирало сердце, но тут же и успокаивалось уютом необъятной теплой груди нянюшки.
        Мальчику едва пошел третий годок, когда мать повела его в деревенскую церквушку; вдруг через ее покойное, совсем темное — после улицы — нутро пролетел из окна в окно белый голубок, — случай вполне заурядный, но именно он запомнился на всю жизнь как первое потрясение младенческой души: будто чудо явилось, словно свет пронзил тьму. Однажды — Феде было тогда уже около трех лет — няня привела его «при гостях» в гостиную, заставила опуститься на колени перед образами и, как это всегда бывало на сон грядущий, прочесть молитву: «Все упование, Господи, на Тя возлагаю, Матерь Божия, сохрани мя под кровом своим». Гостям это очень понравилось, и они говорили, лаская его: «Ах, какой умный мальчик!» Он не мог еще уловить снисходительной умиленности взрослых, но удивление и восторг окружающих, вызванные словом, его словом, отложились в душе ребенка. И, может быть, именно от этого, пока еще сокровенного, конечно, и от него самого, соприкосновения и соития этих самых первых впечатлений, оставленных светом и словом, пробудивших в ребенке нового, уже сознающего себя и мир человека, зачался в нем исток и будущего писателя? Как знать?
        Отец любил порядок и приучал к нему детей с самого нежного возраста. «В девятом часу вечера, не раньше, не позже, накрывался обыкновенно ужинный стол, и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом, прочитывали молитвы и, простившись с родителями, отходили ко сну. Подобное препровождение времени, — вспоминал младший брат писателя, Андрей Михайлович Достоевский, — повторялось ежедневно. Посторонние, или так называемые гости, у нас появлялись очень редко... Когда же изредка случалось, что и родители выедут из дому вечером в гости... начиналось пение песен, затем... хороводы, игры в жмурки, в горелки и тому подобные увеселения... каковых при родителях не бывало... Мы же постоянно на другой день сообщали маменьке, с которою, конечно, были более откровенны, о вчерашних играх во время их отсутствия, и я помню, что маменька всегда, бывало, говаривала, уезжая: «Уж ты, Алена Фроловна, позаботься, чтобы дети повеселились!»
        Няня, Алена Фроловна, судя по всему, человек замечательный. «Всех она нас, детей, взрастила и выходила», — вспоминал о ней с благодарностью и сам Федор Михайлович Достоевский.
        «И каких только сказок мы не слыхивали от нее и Арины Архиповны, прислуги из крепостных, — вторит ему Андрей Михайлович, — и названий теперь всех не припомню: тут были и про «жар-птицу», и про «Алешу Поповича», и про «Синюю бороду», и про многое другое».
        И еще вспомнилось:
        «Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а потом возьми в рот кушанью...» — слышится издалека мягкий говорок. «Наша няня Алена Фроловна, — скажет он, — была характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки!..»
        И Алена Фроловна, и Арина Архиповна, «скромные русские женщины», нянюшки будущего великого писателя, с благодарностью осознаются им его, Достоевского, «Ариной Родионовной».
        За сказками «нянюшек» в мир мальчика Достоевского войдут Жуковский и Пушкин — их так любила мать и так душевно делилась этой любовью с детьми. Потом придут Державин и Карамзин, Лажечников, Нарежный, Вельтман, казак Луганский (Владимир Даль), Вальтер Скотт, Шиллер... Пушкина знал чуть не всего наизусть...
        «Надо припомнить, — поясняет А. М. Достоевский, — что Пушкин тогда был еще современник... Авторитетность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности; она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неоднократные горячие протесты со стороны обоих братьев», то есть Федора и старшего — Михаила.
        Выучили наизусть и «Конька-Горбунка» Ершова. Еще через время придут Гомер, Шекспир, Сервантес, Гёте, Гюго, Гоголь...
        И если изначальную любовь к творчеству, способность «для звуков жизни не щадить» разбудила в нем мать, то поистине титаническую волю к систематическому образованию, нужно определенно признать, привил ему отец.
        Правда, сам маленький Федя никаких признаков гениальности явно не обнаруживал, хотя отчасти и выделялся среди других детей. Так, Андрей Михайлович вспоминает: «Старший брат Михаил был и в детстве менее резв, менее энергичен и менее горяч в разговорах, чем брат Федор, который был во всех проявлениях своих настоящий огонь, как выражались наши родители», — но мало ли резвых и энергичных вырастало в добропорядочных и вполне заурядных чиновников?
        Как бы то ни было, родители ничем особо не выделяли Федора среди других детей, воспитывали его наравне со всеми.
        Жизнь текла размеренно, строгий порядок, заведенный в доме отцом, нарушался редко. Лишенный какой бы то ни было материальной и моральной поддержки извне, Михаил Андреевич привык полагаться только на собственные силы, на упорный, ежедневный труд человека, служащего из-за «куска хлеба». А семья все росла: появились две девочки — Вера и Люба; вторая, правда, умерла, прожив только несколько дней. Потом появился сын Николай и, наконец, самая младшая — Александра. Федору к этому времени было уже 14 лет.
        Михаил Андреевич Достоевский продолжал служить; в 1827 году он «за отлично усердную службу пожалован орденом Святой Анны 3-й степени», а через год «награжден чином коллежского асессора», дающего право на потомственное дворянство. Однако вновь испеченный потомственный дворянин никогда не забывал о том, что семья будет иметь средства для жизни, пока он жив и способен к труду, а потому и при всяком подходящем случае повторял детям, что он человек бедный и дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими. Сам Федор Михайлович Достоевский вспоминал, что держали их строго и рано начали учить. Его уже четырехлетним сажали за книжку и твердили: «Учись!»
        Французский детям преподавал приходивший на дом Николай Иванович Сушар; закон божий — дьякон, который «имел отличительный дар слова и весь урок, продолжавшийся по-старинному часа полтора-два, проводил в рассказах... так, что, бывало, и маменька, оставив свою работу, начинает не только слушать, но и глядеть на воодушевляющегося преподавателя. Положительно могу сказать, — прибавляет Андрей Михайлович Достоевский, — что он своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца».
        Латинский преподавал сам отец. «Каждый вечер... братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже и облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя по очереди... или спрягая... Братья очень боялись этих уроков, — вспоминает А. М. Достоевский. — Бывало, чуть какой-либо со стороны братьев промах, так сейчас и разразится крик». Латынь Достоевский невзлюбил на всю жизнь. «Замечу тут кстати, — продолжает младший брат писателя, — что, несмотря на вспыльчивость отца... нас не только не наказывали телесно... но даже я не помню, чтобы когда-либо старших братьев ставили на колени или в угол. Главнейшим для нас было то, что отец вспылит...»
        По вечерам же устраивались и чтения в общем семейном кругу, читались по преимуществу произведения исторические: «История государства Российского» Карамзина была настольной книгой Федора, и он читал ее всегда в долгие зимние вечера при свете тусклой сальной свечи, окруженный полумраком, наполненным видениями прочитанного и услышанного. Карамзин вошел в сознание мальчика не только «Историей», но и «Бедной Лизой» и «Марфой Посадницей»; Державин потряс одой «Бог». Увлекли его и книги о путешествиях в далекие страны; страстно мечталось увидеть Венецию и Константинополь, таинственный Восток...
        Весенние дни несли весть об ином раздолье: «...ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев», — признавался Достоевский, «самый городской писатель», уже в зрелом возрасте.
        Первый предвестник весны — масленая. «Блины на масленице елись ежедневно, не так, как теперь...» — вспоминает Андрей Михайлович. Но не одними блинами красна масленая. С наступлением тепла прекращалось комнатное затворничество и сад становился для детей их постоянным «жилищем». Правда, и здесь папенька строго-настрого запрещал им игры «опасные и неприличные» — в мяч, лапту; а уж о каких бы то ни было разговорах с больными и речи не могло быть. Но Федя и тут проявлял характер: не то чтобы ему доставляло удовольствие нарушать папенькины запреты, просто природная любознательность и жажда общения оказывались порою сильнее долга сыновнего послушания. Не разрешалось играть и с детьми прислуги; Федя же ухитрялся не только играть, но и дружить с ровесниками, и опять же скрытно от родителей. Словом, рос «маленьким грешником». Но может быть, самый великий его «грех» детства — дружба с дочкой то ли повара, то ли кучера. Впрочем, только ли дружба? Скорее уже первая детская влюбленность. Хрупкая, словно светящаяся изнутри, она дарила ему счастье открывания красоты в ее скромных, неброских проявлениях: «Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!» — и они склонялись к маленькому чуду, пробившемуся между камней. «Попробуй, какие клейкие листочки!» Эти трогательные порывы детской восторженной души Достоевский пронес через всю жизнь.
        Однажды он услышал крики в саду, побежал и... оцепенел от неизъяснимого холода, объявшего все его существо: над ней склонились какие-то женщины, мужчины говорили о каком-то пьяном бродяге, которого не раз замечали в саду, а она, неестественно бледная, лежала на земле, а ее белое платьице изорвано и выпачкано грязью и кровью. Федю послали за отцом, тот тут же прибежал, бросив больных, нарушив все распорядки, служебные и личные, но помощь его уже не потребовалась. Через несколько дней ей было бы девять лет.
        Мир, его детский мир, казалось, враз раскололся, сдвинулся с устойчивой, привычной оси — и нет больше в нем законов правды и справедливости. И как ни старался Федор, не мог вернуться в прежнее состояние. Взрослые пытались ему что-то объяснить, но он чувствовал — они недоговаривают, скрывают что-то самое главное, что тут какая-то тайна, стыдная и ужасная. И от этого становилось еще более одиноко и дико маленькой оскорбленной душе.
        А солнце светило, как и прежде. Люди чему-то радовались и смеялись. И он постепенно привык жить без нее, но навсегда осталось в нем нечто язвящее, сосущее его изнутри — он даже не мог бы сказать, где именно, — словно маленький красный паучок, какого видел он однажды в темном чуланчике.
        Лето обещало прогулки в Марьиной роще, окутанной для детей дымкой старинного предания, которое вдохновило Жуковского на романтическую легенду о русской девушке Марье, погибшей на высоком берегу Яузы, где прозрачная река одним изгибом своим прикасается к роще...
        В семье вообще почитались предания, обычаи; часто поминалось об Отечественной войне, Бородине и московском пожаре, унесшем чуть не все состояние дедушки — Федора Тимофеевича Нечаева. Дети рано учились ценить красоту и величие живой старины. «Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным», — вспоминал Достоевский.
        Летом же всей семьей выезжали и в Сергиев Посад, в знаменитую Лавру. «Византийские» залы, «одежды Ивана Грозного, монеты, старые книги, всевозможные редкости — не вышел бы оттуда». Здесь впервые поразит Достоевского «Троица» Рублева и вспомнятся неясные слова учителя, вычитываемые из «Начатков» митрополита Филарета: «Един Бог, во святой Троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, як конца своего бытия, но всегда был, есть и будет...» «Это скорее философское сочинение, нежели руководство для детей, — заметит Андрей Михайлович Достоевский в своих воспоминаниях. — Но так как руководство это обязательно было принято во всех учебных заведениях, то понятно, что и сам отец дьякон придерживался ему».
        Отвлеченные философствования не давали еще пищи воображению десятилетнего мальчика, но рассказы; о страдальце, пошедшем на крест во имя искупления зла, потрясали и умиляли детское сердце, уже успевшее познать и цену страдания, и муки неискупленного зла.

        Луч погас так же внезапно, как и появился; небо затянулось тучами, и теперь, казалось, уже навсегда. Еще резче очертилась в белизне снега грань между их жизнью, сузившейся до аршина пространства, обтянутого в черный траур эшафота, и жизнью всего остального мира, казалось, глядящего на них с безучастным любопытством тысячеглазой толпы.
        — Что, если бы жить...
        Только сейчас он заметил, как страшно изменились его товарищи по несчастью: даже крепкий, коренастый Петрашевский исхудал, согнулся; куда подевался горделивый взгляд красавца Спешнева?..
        «Покайтесь!» — услышал он голос священника, обходящего обреченных. От покаяния отказались, но к кресту приложились все. Над замершей в ожидании площадью, грая, кружились вороньи стаи, метнувшиеся вдруг беспорядочно от прорезавшего морозную тишину: «На кра-ул!» Тысячерукое каре лязгнуло триедино тысячествольным ружьем, исполнив отработанный, не им заведенный порядок.
        Глухо раздалось: «На прицел», и черные ружья напряженно вытянуты к приговоренным, как на какой-то, которую не вспомнить, картине. Только пар из прикушенных губ рвется и мерзло стынет в мертвой тишине. «Момент этот был поистине ужасен, — вспоминал потом один из осужденных. — Сердце замерло в ожидании, и странный момент этот продолжался с полминуты...»
        Но барабанная дробь будто разрезала вдруг холодное молчание декабрьского утра, и шестнадцать ружей мгновенно уставились в небо... И словно из невозможного сна сознание начинает увязывать в смысл чужие, отрывистые, как дробь барабана, слова:
        — Его величество но прочтении всеподданнейшего доклада... повелел вместо смертной казни... Отставного инженер-поручика Федора Достоевского... в каторжную работу в крепостях на четыре года, а потом рядовым...
        Жизнь...
        Она вся «пронеслась вдруг в... уме, как в калейдоскопе, быстро, как молния и картинка» — так рассказывал потом об этих мгновениях сам Достоевский. Все его недолгие 27 лет, сжатые в несколько секунд, озаренных предвестием невозможной жизни. И это тоже нужно было «перетащить на себе». И не сойти с ума, и не сломиться...
        — Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?.. Нет, с человеком так нельзя поступать...
        — Недостойный балаган, — прошептал кто-то рядом.

        «Эй, Федя, уймись, — слышится ему давний голос отца, — несдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!» — «Сбылось», — усмехнулся про себя.
        Балаганы он любил с детства. Под Новинским, у Смоленского рынка, прямо напротив окон дедушкиного дома, каждую пасху устраивались праздничные представления. Клоуны, паяцы, Петрушки, силачи, комики и шарманщики, крик зазывал, бой барабанов — все это кривлялось, ругалось, кричало и, наконец, совсем утомляло братьев, и дедушка вел их домой; там их уже ждала коляска родителей, с кучером Семеном Широким на облучке. Впечатлений хватало надолго. Впрочем, и сам дедушка — родной дядя маменьки, Василий Михайлович Котельницкий, — был презабавный старик, и хотя в семье Достоевских гордились им — все-таки профессор Московского университета по курсу «врачебного веществословия», то есть фармакологии, Федору не раз приходилось слышать о нем многочисленные анекдоты. Начнут хвалить при нем молодое дарование, только что пополнившее ряды преподавателей, — дедушка пренаивнейшим образом заметит: «Ну не хвалите прежде времени, поживет с нами, так поглупеет». Ходил он всегда в мундире и треугольной шляпе с плюмажем, что вызывало веселые насмешки студентов. «Петух идет!» — кричат они, завидя дедушку, а тот с полным достоинством отвечает: «А петух-то — статский советник!» — и преважно прошествует за кафедру. Он страсть как гордился своим чином: даже садясь на извозчика, предупреждал: «Смотри, поезжай осторожнее: статского советника везешь!» Словом, с ним не соскучишься. Одному из его студентов, будущему великому ученому Н. И. Пирогову, на всю жизнь запомнились лекции Василия Михайловича; вот он, показывая различные медикаменты, приговаривает: «...лекарство — то, что изгоняет болезнь из тела; а яд — то, что разрушает жизнь», а потом, подняв глаза на слушающих его и не изменяя интонации, прибавляет: «...а бывает и наоборот, и от лекарства человек умереть может; так что нужно прописывать рецепты поосторожнее...»
        Лекции начинались рано утром; Василий Михайлович ставит перед собой свечку, вынимает из карманов очки и табакерку, звучно нюхает табак и начинает читать по книге: «Клещевинное масло, китайцы придают ему горький вкус», — затем кладет книгу на стол, снова с всхрапыванием нюхает табак и, сам тому удивляясь, объясняет студентам: «...вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус...» Студенты, следя за «лекцией» по той же самой книге, между тем читают: «Кожицы придают ему горький вкус...»
        Впрочем, в роду Нечаевых — Котельницких, с которыми породнился одинокий и «безродный» Михаил Андреевич Достоевский, женясь на Марии Федоровне, немало и других по-своему славных представителей: прадед Федора Михайловича по матери, Михаил Федорович Котельницкий, был, например, корректором московской духовной семинарии в чине коллежского регистратора; в семейной традиции он почитался как очень умный человек. Считалось, что именно из семьи Котельницких, то есть родных по материнской линии, вынесла и сама Мария Федоровна, а через нее и сын ее Федор, любовь к книгам, музыке, способность выражать на бумаге свои чувства, мысли, настроения... Правда, и отцу своему сын обязан не одним только, привитым ему с детства, уважением к повседневному упорному труду, но и отроческими восторгами, рыхлившими почву сердца и ума, засевавшими их семенами будущих всходов: это папенька повел десятилетнего Федю на шиллеровских «Братьев-разбойников» с Мочаловым — Карлом Моором. Мог ли помыслить папенька, как откликнется юная душа его сына на страстный порыв Карла Моора против несправедливости и зла, царящих в мире, какими отзвуками отзовется еще в ней Шиллер?
        По отцовской линии Мария Федоровна вела свою родословную от Нечаевых, посадских людей города Боровска Калужской губернии. Отец ее, Федор Тимофеевич Нечаев, перебрался в 1790 году в Москву и числился купцом третьей гильдии. Через старшую сестру, Александру Федоровну, Нечаевы — Котельницкие, а стало быть, затем и Достоевские, породнились с богатым родом московских купцов, «аристократов коммерции», Куманиных. У Михаила Андреевича с родственниками жены отношения были сложные; в общем, он их уважал, но недолюбливал; да и то: каково было гордому лекарю Божедомки видеть, как к его скромному жилищу лихо подкатывает карета Александры Федоровны Куманиной — цугом в упряжке из четырех лошадей, с выездным лакеем на запятках и форейтором на козлах... Правда, Василию Михайловичу Котельницкому он явно симпатизировал: профессор фармакологии никогда не решался сам выписать себе или своей жене нужный рецепт и в таких случаях всегда обращался за содействием к Михаилу Андреевичу.
        Как только Михаил Андреевич заслужил честь «навечно» быть занесенным вместе с сыновьями в книгу московского потомственного дворянства, в квартиру штаб-лекаря зачастили какие-то странные, суетливые субъекты — сводчики, или факторы, по купле-продаже имений, как узнал Федор из разговоров старших. А вскоре родители стали владельцами сельца Дарового и соседней с ним деревушки Черемошны в Тульской губернии. Приобретение родовой вотчины обошлось им в 12 тысяч рублей серебром, но свежеиспеченные землевладельцы надеялись окупить эти затраты с лихвой. И пошли новые заботы: нужен тес для ворот к скотному двору, доски на закрома, потолок к амбару, да и сарай не крыт — придется ждать до новой соломы; кадочек на ярмарке необходимо поглядеть и меду для варенья.
        Отец продолжал служить и только по временам ненадолго мог наведываться в свои владения; все заботы по хозяйству взяла на себя маменька, в обязанности которой входили и постоянные отчеты перед мужем о состоянии хозяйства: «Мне Бог дал крестьянина и крестьянку: у Никиты родился сын Егор, а у Федота — дочь Лукерья. Свинушка опоросила к твоему приезду пятерых поросяточек, утка выводится понемножку, а гусям вовсе воды нет, в эту переменную погоду беспрестанно гусенят убывает, так жаль, что мочи нет, наседочка одна только и сидит, и то отняли у Дарьи», — жалуется она мужу, а тот в ответ дает разные полезные советы и распоряжения, в числе коих и предписание — ежели что, то и посечь людишек по-отечески, для порядку...
        Конечно, воспарения мысли на предмет поправления материального благополучия семьи за счет дармового труда крепостных были особенно поначалу, да только слишком уж бедны оказались вотчины нового землевладельца, а пригляделись — поняли: на грани полного разорения. Впрочем, надежды на обогащение вряд ли и изначально главенствовали в сознании Михаила Андреевича; тут скорее другое подзуживало: амбиция уязвленного самолюбия — вот-де все смотрите! — вы, богатые и знатные, получившие наследственные земли и звания, а я — без наследства и связей, без протекций — тоже землевладелец и какой-никакой, а «аристократ» — и сам, сам, вот этими руками, этой головой всего достиг и никому ничем не обязан... Весной 1832-го уехали всей семьей в Москву. На третий день светлой недели, 4 апреля, сидели за столом в гостиной, как вдруг докладывают: Григорий Васильев, дворовый человек из Дарового, прибыл. Родители хорошо знали его и уважали — он был единственный письменный, то есть грамотный, в деревне. Велели звать. Григорий небритый, в разорванной свитке, словно нарочно нарядился для какого-то невеселого спектакля: дворовые у Достоевских всегда гляделись прилично — за этим родители следили ревниво.
        — Что случилось, Григорий?
        — Несчастье... вотчина сгорела...
        Известие было столь ошеломительно, что родители тут же пали на колени... Дети заголосили.
        — Коли надо будет вам денег, — услышали вдруг спокойный голос Фроловны, — так уж возьмите мои, а мне что, мне не надо...
        Предложение нянюшки вывело всех из состояния невменяемости. От денег, конечно, отказались (Алена Фроловна жалованья не брала — копила деньги на старость), но порыв ее. души потряс и родителей и детей. Отец быстро взял себя в руки, усадил Григория, потребовал подробностей. Оказалось, один из крестьян палил кабана у себя на дворе, а ветер был страшный — дом и загорелся. Погорела и вся усадьба. Сгорел и сам Архип вместе с домом, пытаясь хоть что-нибудь спасти из нехитрых своих пожитков.
        — Ладно, — сказал отец решительно, как умел говорить только он, — поезжай, Григорий, да передай мужикам: последнюю рубашку свою поделю с ними — несчастье общее, вместе и расхлебывать будем.
        Через несколько дней Мария Федоровна со старшими детьми отправилась в деревню. Грустная картина открылась взору десятилетнего Федора: обугленные столбы на месте изб кое-где торчат из серой, в пепле, земли; погорелые старые липы, сиротливо повизгивает верная Жучка... Понурые мужики виновато поглядывают из-под хмурых бровей; устало всхлипывают младенцы, безнадежно уставясь в почерневшие от горя лица матерей.
        — Отчего матери черные, отчего детки плачут? — робко спрашивает Федя, прижавшись к маменькиной руке.
        — Голодны, — слышит он маменькин голос.
        — Зачем детки страдают?
        — Погорели, — не понимает его маменька...
        Уже через неделю далеко слышен был стук топоров. Строились заново. Каждому погорельцу маменька выдала по пятидесяти рублей — немалые деньги; мужики качали головами, не брали — без денег не построиться, а и отдавать потом не легче. Мария Федоровна уговаривала: будут — отдадите, а нет — так и нет... О долге, конечно, больше никогда не поминали. Аришу, дочку сгоревшего Архипа, маменька взяла к себе.
        Маленький, о трех комнатах, мазанковый, похожий на украинскую хатку домик, в котором поселились Достоевские, «стоял среди тенистой рощи. Роща эта, — вспоминал Андрей Михайлович, — через небольшое поле примыкала к березовому лесу, очень густому и с довольно мрачною и дикою местностью, изрытою оврагами... Местность эта очень полюбилась брату Федору, так что лесок этот в семействе начали называть Фединою рощею. Впрочем, матушка неохотно нам дозволяла там гулять, так как ходили слухи, что в оврагах попадаются змеи и забегают даже волки».
        Август стоял сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный. Лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву, скучать всю зиму за французскими уроками, и ему так жалко покидать деревню... — расскажет потом Достоевский. «И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик... И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул и, вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика...
        — Ить ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, родный... — Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке. — Ну полно же, ну Христос с тобой, окстись... — Я понял наконец, что волка нет и что мне крик... померещился...
        — Ну я пойду, — сказал я, вопросительно и робко смотря на него.
        — Ну и ступай, а я те вслед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь...
        ...Об Марее я тогда очень скоро забыл...»
        Да и о чем помнить-то? Мальчик любил бродить по полям, часами смотрел, как справляют крестьяне свой нелегкий труд, а в минуты передышки подходил к ним поговорить, посмотреть на малышей, которых крестьянки брали с собой. Однажды, заметив, что одна крестьянка пролила нечаянно воду и ей нечем напоить младенчика, Федя схватил кувшин и побежал домой — за две версты от поля. Запыхался, едва отдышался — зато какими глазами глядела на него молодая мать, и младенчик, напившись, перестал орать, уснул, так трогательно раскинув ручонки.
        Здесь же нередко встречал он безумную и бездомную Аграфену, которая бродила по полям, разыскивая умершего сыночка. Нашелся кто-то: не побоялся Бога — надругался над дурочкой.
        К 37-му году домашнее образование Федора уже закончилось. Сначала отец определил старших сыновей в полупансион Николая Ивановича Драшусова, не просто обрусевшего, но ревностно желавшего быть русским француза Сушара. А затем, через год, перевел их в «пансион для благородных детей мужского пола» чеха Леонтия Ивановича Чермака, возле Басманной полицейской части, прямо напротив Московского сиротского дома. Занимались по полной гимназической программе. Пансион славился, здесь преподавали лучшие педагоги Москвы: известный математик, впоследствии академик, ректор Московского университета Д. М. Перевощиков; доктор словесности И. И. Давыдов; автор «Теории русского стихосложения» и магистр латинской словесности А. М. Кубарев; изучались здесь и древние языки, и античная литература...
        К тринадцати годам Федор вырос в серьезного, задумчивого отрока; белокурый, сероглазый, он казался бледным и некрепким, может быть, потому, что природная страстность, «огонь» его натуры целиком переключались на книги. Давыдов знакомил учеников с Шеллингом — на его учении взросло немало русских умов и талантов, среди них и Белинский, о котором он здесь впервые услышал; уже в те годы Достоевский вовлекается преподавателями пансиона Чермака в сферу отечественно-литературных проблем и интересов: закрыты «Московский телеграф» и «Телескоп»; Чаадаев объявлен сумасшедшим; явились «Капитанская дочка» Пушкина и «Тарас Бульба» Гоголя (он недавно уехал за границу), «Литературные мечтания» Белинского — все это входит в круг духовных его интересов, бередит первые «литературные мечтания» самого Достоевского-подростка.
        Родителей радовала ранняя серьезность сына, но сына родители не радовали. Уже «с осени 1836 года в семействе нашем было очень печально, — рассказывал младший брат Федора Михайловича — Андрей Михайлович. — Маменька с начала осени начали сильно хворать...»
        Подрастая, Федя стал замечать странности в отношениях папеньки и маменьки. Конечно, от него много старательно скрывали, во многом он не в силах был еще разобраться сам, но и многое чувствовал и, чувствуя, все больше проникался нежной жалостью к маменьке, которая словно светилась и таяла на его глазах, как свечка на его столе в долгие вечера осеннего ненастья.
        Отец, всегда будто застегнутый на все пуговицы, все чаще стал раздражаться и иногда даже кричал на маменьку. Добрый по природе, но вынужденный годами держать себя словно зажатым в кулак, высушенный гордостью уязвленного самолюбия, пылкий и склонный к болезненной подозрительности, Михаил Андреевич не мог придумать ничего более оригинального, как заподозрить однажды жену, мать уже восьмерых своих детей, в неверности. Когда Мария Федоровна как-то вечером сообщила мужу о том, «что ее постигла вновь беременность», Михаил Андреевич помрачнел и высказал вдруг свое «неудовольствие» таким тоном, что бедная маменька «разразилась сильным истерическим плачем», — вспоминает Андрей Михайлович. Сцены между родителями Феде приходилось видеть и раньше: как-то его дядя, Михаил Федорович Нечаев, младший брат маменьки, пришел, как обычно, в гости посидеть, поиграть на гитаре, попеть с Марией Федоровной песни и романсы, до которых брат и сестра были большие охотники. Федя любил такие вечера. Но вдруг явился папенька, и между ним и дядей произошел скандал. Папенька ругал дядю и называл его обидными словами за то, что тот без ведома папеньки, как оказалось, ухаживал за горничной Достоевских — Верой, молодой, очень красивой девушкой. Маменька плакала, а совсем еще юный Федя никак не мог понять: дядя Михаил Федорович и Вера — такие хорошие и такие молодые, за что так осердился на них папенька, да еще и ударил дядю по лицу, так что дядя в их доме больше никогда не появлялся.
        Феде было жаль дядю и Веру — она тоже ушла от них, и отца жалко — зачем он так раздражается, становится злым и некрасивым и — главное — несправедливым. Но всех жальче маменьку, она совсем худенькая, маленькая и такая несчастная. И как сделать, чтобы всем этим родным людям было бы хорошо и покойно вместе, чтобы маменька смеялась, как прежде, играла на гитаре, а папенька бы пусть и строг, но улыбался довольный? Маленькое, рано раненное сердце подростка, совсем еще ребенка, сжималось от боли за близких, за горько плачущих деток погорельцев, за свою маленькую подружку — как может он жить и забыть о ней, уже и лица ее не вспомнить, только белое в темных пятнах грязи и крови платьице неотступно преследует его. Слезы невольно капают, и стыдно — не девчонка ведь, и растет в груди теплый комок, и расширяется, и вот уже почти готов объять всех страдающих, и весь мир упрятать от бед, успокоить, убаюкать... И он засыпает, вздрагивая и просыпаясь во сне.
        «С начала нового, 1837 года состояние маменьки очень ухудшилось, она почти не вставала с постели, а с февраля месяца и совершенно слегла в постель... Это было самое горькое время в детский период нашей жизни. И немудрено! Мы готовились ежеминутно потерять мать... Помню ночь, предшествовавшую кончине маменьки... Маменька, вероятно перед смертной агонией, пришла в совершенную память, потребовала икону Спасителя и сперва благословила всех нас, давая еле слышные благословения и наставления, а затем захотела благословить и отца. Картина была умилительная, и все мы рыдали...» Утром 27 февраля, в субботу, маменьки не стало. Ей было 36 лет... Через день, в понедельник, 1 марта 1837 года, в первый день Великого поста, Мария Федоровна уже покоилась на ближайшем Лазаревском кладбище.
        А еще через несколько дней не оправившихся от первого удара братьев Достоевских настигла новая роковая весть: «Солнце нашей поэзии закатилось: Пушкин скончался...»
        Братья чуть с ума не сошли, услышав об этой смерти и всех подробностях ее. «Брат Федор, — свидетельствует младший, — в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине».
        Через многие потери проведет еще Достоевского его судьба, но эти первые — такие безнадежно горькие, оттого что первые, — прикосновения к великому таинству жизни и смерти взрыхлят его отроческую душу, посеют в ее почву семена, чтобы взойти в свой час ростками бессмертных образов, претворенных в слово горечи и любви.
        Кроткие женщины его романов... В их тихих взглядах засветят еще миру незабвенные глаза Марии Федоровны, его матери. Маменьки... И Пушкина пронесет он через всю жизнь — станет он его Вечным Спутником, быть может, куда более живым, нежели многие из реальных современников его зрелости.
        Было Достоевскому уже 16 лет, и пришла пора подумать о будущем. Отец решил определить старших сыновей, Михаила и Федора, в Петербург, в Инженерное училище. «По-моему, это была ошибка», — писал позднее Достоевский. Ехали вместе с отцом и Михаилом на долгих почти целую неделю. «Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали о чем-то ужасно, обо всем «прекрасном и высоком»... Мы верили чему-то страстно, и хоть мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи... и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни...»
        Удивительно устроен человек: его маменька, единственная его, — в земле; Пушкин — убит, и разве можно жить после этого? А он вот живет, и смеется, и радуется... Как же так? Какая тайна дает человеку силы жить, когда жить нельзя; смеяться и радоваться, когда надо бы вечно грустить и плакать? Как разгадать загадку? А иначе как и зачем тогда жить и называться человеком?

    2. Петербургские сновидения

        ...Жить было нужно.
        По окончании чтения «всемилостивейшего» приговора с осужденных сняли колпаки и саваны. Переломили шпаги над их головами. Потом всем выдали арестантские шапки и овчинные тулупы. Шерсть их, свалявшаяся, грязная, напоминала несчастным о тех, кому уже успели послужить прежде их одеяния. Тулупы были тут же спешно надеты: двадцатиградусный мороз все же давал о себе знать, теперь особенно, когда впереди была еще целая жизнь... Он должен был собрать кружащиеся, разбегающиеся мысли воедино, ведь перед ним теперь вновь открывалась целая жизнь, и необходимо было понять, осмыслить — какая? Кто мог поведать? Знал одно — иная. Та, что была, оставалась там, за эшафотом. Там, позади, в, казалось, навсегда отрезанном, отделенном, как ножом гильотины, от неведомого будущего прошлом, оставались надежды и замыслы, родные могилы, друзья, живые близкие, с которыми суждено ли еще свидеться. И когда?..
        К эшафоту уже подкатывали фельдъегерские тройки...

        На всю жизнь врезалась в его память та давняя, отвратительная, от которой и сейчас позорно на душе, картина. На одной из многочисленных почтовых станций по дороге из Москвы в Петербург — не вспоминался ли ему тогда пушкинский «Станционный смотритель»? — Достоевский увидел, как «молодой парень лет двадцати, держа на руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на облучок. Тотчас же сбежал со ступенек фельдъегерь и сел в тележку. Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и сверху больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду. Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и наконец нахлестал их до того, что они неслись как угорелые». Под впечатлением этой картины, «эмблемы и указания», как скажет потом он сам, и покатил Достоевский дальше, в Петербург, навстречу неведомому будущему.

        По приезде остановились в дешевой гостинице у Обуховского моста, прямо на Московском тракте. Тут же начались первые огорчения: оказалось, что экзамены в Инженерное училище только в сентябре, а значит, еще почти четыре месяца впереди. Слава богу, нашлись сведущие люди, подсказали: нужно определить мальчиков в пансион капитана Костомарова, он успешно готовит ребят к поступлению в Инженерное училище. Накладно, конечно, но делать нечего — не везти же обратно детей в Москву, да и будущность их для отца — дело теперь наиглавнейшее. Определив Михаила и Федора к Костомарову, Михаил Андреевич отбыл на службу.
        К экзаменам по математике и языкам братья подготовлены неплохо, а вот фрунт, маршировка, ружейные приемы... И уже вскоре после отъезда Михаила Андреевича сыновья пишут ему о том, что в Инженерном училище, оказывается, «на фронт чрезвычайно смотрят, и хоть знай все превосходно, то за фронтом можно попасть в нижние классы. Из этого вы теперь, любезный папенька, можете видеть, могли ли мы вступить без приготовления в Училище». Так что нет худа без добра — все-таки какое-никакое, а утешение и отцу и братьям.
        Субботы и воскресенья отдавались в пансионе Костомарова в полное распоряжение воспитанников, и погода к тому же способствовала прогулкам по граду Петра. «Погода теперь прекрасная. Завтра, надеемся, она также не изменится, и, ежели будет хорошая, то к нам придет Шидловский, и мы пойдем странствовать с ним по Петербургу», — делятся братья с отцом. Как вспоминал впоследствии Федор Михайлович Достоевский, они еще по дороге «сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина». В квартиру пробраться, конечно, не удалось, но Иван Николаевич Шидловский показал им и дом Пушкина на Мойке, и другие места, связанные со священным для них именем. Увидели и Михайловский замок императора Павла, в котором теперь располагалось Инженерное училище.
        Шидловский и сам недавно только приехал в Петербург, но рассказать о столице, не говоря уже о писателях, о литературе, мог много такого, о чем братья Достоевские слышали впервые. Он-то и прочитал им у дома Пушкина лермонтовские стихи «На смерть поэта», которые уже ходили в списках по Петербургу.
        С Шидловским Достоевские познакомились в гостинице случайно, но не случайно подружились с ним; хотя он и был на четыре года старше Михаила и на пять — Федора, успел уже закончить Харьковский университет и теперь служил в министерстве финансов, его поразили и широкая начитанность подростков, и круг их интересов, и самостоятельность суждений, особенно у младшего из братьев — Федора. Но более всего сблизила их любовь к Пушкину и всепоглощающая преданность литературе. Романтик и поэт по природе своей, Шидловский писал неплохие стихи, мечтал найти свой путь в этом великом деле — в деле высокого, потрясающего, переворачивающего души людей поэтического слова. Слово — великое дело, словом созидаются поколения, проповедовал он. Юноши впитывали в себя каждое его изречение — он не навязывал им своих убеждений, он умел говорить так, словно они сами уже знали, чувствовали, но только не успели выразить в слове эти свои чувства и знания. И теперь его мысли становились их собственными. Вот почему с таким нетерпением и ждали братья новых встреч с этим человеком.
        Однажды в пансионе Костомарова появился еще один незнакомец, молодой, стройный, в военном мундире. Как оказалось, это был недавний воспитанник Костомарова, а ныне кондуктор Инженерного училища, Дмитрий Григорович. Хотелось порасспросить его о житье-бытье в училище, но разговор не получился.
        В начале сентября братьев Достоевских вызвали в училище для представления генералу Шаренгорсту, начальнику училища, и Ломковскому — его инспектору. После представления необходимо было пройти врачебный осмотр. И вот тут-то начались неприятности и впрямь нешуточные. Главный врач училища, осмотрев Михаила, признал у него чахотку и не допустил его к экзаменам. Федор был признан вполне здоровым.
        Беспокойство о здоровье и судьбе брата, тяжелые мысли о предстоящей разлуке и одиночестве в чужом огромном городе затерзали Федора, а тут еще новость — по неизвестным ему соображениям начальство категорически отказалось принять его в училище на казенный счет, а потому необходимо внести за учебу огромную сумму — девятьсот пятьдесят рублей ассигнациями. Положение казалось безвыходным. Однако вскоре все пусть и не так, как предполагалось заранее, но все-таки устроилось: по рекомендации знакомых отца Михаил отправился в Ревель, где преспокойно поступил в инженерные юнкера, с деньгами помогла богатая тетенька — Александра Федоровна Куманина; необходимую сумму внес ее муж; сам же Федор успешно сдал экзамены и вскоре, перебравшись от Костомарова в Михайловский замок, облачился в черный мундир с красными погонами, получил кивер с красным помпоном, наименование «кондуктора» — и началась новая жизнь. Всех поставили по ранжиру, пришел человек заспанного, сумрачного вида, который обвел всех мутными глазами и вдруг скомандовал: «Направо, марш!» — и пошли занятия: в классах и в поле, маршировка тихим и скорым шагом, уставы и лагеря, смотры и парады...
        Инженерное училище — одно из лучших учебных заведений того времени — давало не только прекрасную военно-инженерную подготовку, но и основательную подготовку по широкому, в том числе и гуманитарному, кругу познаний. Так, за время учебы Достоевский должен был пройти, помимо курсов топографии, аналитической и начертательной геометрии, физики, артиллерии, фортификации, дифференциального и интегрального исчислений, статики, тактики, строительного искусства, теоретической и прикладной механики, химии, военно-строительного искусства, еще и курсы российской словесности, французского языка, рисования, гражданской архитектуры, закона божьего и государственного, отечественной и мировой истории... «Вообразите, — пишет он отцу, — что с раннего утра до вечера мы в классах едва успеваем следить за лекциями. Вечером же мы не только не имеем свободного времени, но даже ни минуты, чтобы следить хорошенько на досуге днем слышанное в классах. Нас посылают на фрунтовое учение, нам дают уроки фехтования, танцев, пения, в которых никто не смеет не участвовать. Наконец, ставят в караул, и в этом проходит все время».
        Да, нелегко давалась служба мечтательному, углубленному в себя, в мировые (а как же иначе?) проблемы «рябцу», как насмешливо именовали в училище новичков. «Огромному пышному блестящему майскому параду, где присутствовала вся фамилия царская», предшествовала внушительная подготовка: «Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардией, и перед всяким смотром нас мучили в роте на учениях, на которых мы приготовлялись заранее... В будущем месяце мы выступаем в лагери», — жалуется он брату в письме. Нелегко, конечно, было всем, но, как свидетельствует его товарищ по училищу, в будущем известный художник Трутовский, «во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем норовистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили.
        Нравственно он также отличался от всех своих более или менее легкомысленных товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него».
        Вокруг был один мир: «...что я видел перед собою, какие примеры! — писал позднее об этом времени сам Достоевский. — Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитавших себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать... и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами, и не одного, не двух!» Конечно, Достоевский не был вовсе одинок в училище: рядом с ним было немало по-своему интересных и даже замечательных в будущем людей: известный писатель Дмитрий Григорович, художник Константин Трутовский, физиолог Илья Сеченов, организатор Севастопольской обороны Тотлебен, покоритель Хивы и Самарканда Константин Кауфман, герой Шипки Федор Радецкий... С большинством из них в годы учения у Достоевского сложились товарищеские отношения. И все-таки даже для них он был человек уединенный, замкнутый — «особняк», как назовет его в своих воспоминаниях будущий автор многих теоретических работ но военно-инженерному искусству, а в те времена служивший в училище дежурным офицером, — Александр Савельев.
        Новая жизнь давалась ему с великим напряжением сил, нервов, мучениями затаенного самолюбия и честолюбивых надежд. Но была и иная жизнь — внутренняя, сокровенная, непонятная окружавшим его. «Федор Михайлович, — вспоминает Григорович, — уже тогда выказывал черты необщительности... сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места; вскоре нашлось такое место и надолго стало его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на Фонтанку; в рекреационное время его всегда можно было там найти и всегда с книгой.
        Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением».
        Этой внутренней жизнью своей Достоевский мог поделиться разве что со старшим братом, кажется, единственно по-настоящему близким ему в то время человеком.
        Но раннему духовному возмужанию он обязан был не только собственной природе, но и тому, кто в те годы благодатно возделывал ее, — старшему другу Ивану Шидловскому.
        С благоговейным восторгом вспоминал Достоевский те редкие, свободные от занятий и караульной службы часы, когда он сквозь петербургское ненастье пробирался в скромную квартиру Шидловского, бормоча стихи о грустной зиме Онегина, и они просиживали целые вечера, толкуя бог знает о чем! Гомер, Шекспир, Гёте, Гофман, Шиллер...
        «Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии, — пишет он брату 1 января 1840 года. — Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни... Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил сам, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда...»
        Шиллер переживается не внешне, хотя и вполне литературно: Достоевский и сам как бы становится на время «немного Шиллером». И Гофманом: в его голове возникает даже «прожект: сделаться сумасшедшим. — Пусть люди бесятся, пусть лечат, пусть делают умным». И судьба Гамлета переживается им личностно: «Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные дикие речи, в которых звучит стенание оцепенелого мира, тогда ни грустный ропот, ни укор не сжимают души моей. Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя...»
        Знакомство с Бальзаком и вовсе потрясает его: «Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека...» Бальзак велик, конечно, но и Достоевский вполне уже созрел для того, чтобы воспринимать его; но дело и не в самом по себе восторге перед Бальзаком: он — опора для взлета его собственных мыслей о жизни, человеке, мире. И о слове.
        Слово для юного романтика Достоевского — строитель мира и человека, а следственно, великие поэты — миросозидатели. «Гомер, — делится он с братом все новыми посещающими его откровениями, — (баснословный человек, может быть, как и Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу... Ведь в «Илиаде» Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в той же силе, как Христос новому...» Его письма к брату напоминают порой отрывки из философских трактатов, развивающих идею высочайшей значимости Слова. «Поет в порыве вдохновения разгадывает Бога, следственно, исполняет назначение философии...»
        Возвышенно-романтические «порывы вдохновения» самого Достоевского противопоставляют его товарищам по училищу, но не освобождают от обыденной правды «дрянной, ничтожной кондукторской службы», от правды реально окружающей его действительности. Случайно узнает он причины, по которым его не приняли в училище на казенный кошт. «Недавно я узнал, — пишет он отцу, — что уже после экзамена генерал постарался о принятии четырех новопоступивших на казенный счет... Какая подлость! Это меня совершенно поразило. Мы, которые бьемся из последнего рубля, должны платить, когда другие, дети богатых отцов, приняты безденежно...»
        Офицер А. Савельев пишет в своих воспоминаниях о том, с каким негодованием говорил Достоевский о тех начальниках училища, которые за известные услуги получали взятки, подарки от родителей богатых «кондукторов» и даже добивались наград благодаря установившимся связям с сильными мира сего...
        Нет, Достоевский отнюдь не был брюзгой, высокомерно презиравшим всех преподавателей как людей бездарных и бесчестных. Он с нескрываемой симпатией относится к профессору Плаксину, учителю русской словесности. Пусть тот даже не признает Гоголя — чудак! старинный человек! — но с каким восторгом он говорит о Пушкине, Лермонтове, Кольцове, о поэзии народной... А занятия по истории архитектуры! А курс Жозефа Курнана — Расин! Корнель! Малерб! Ронсар! Бальзак! Гюго!.. Однако вскоре он уже вынужден был извещать отца о том, что его оставили на год в том же классе: «Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции)... Скажу одно: ко мне не благоволили некоторые из преподающих... С двумя из них я имел личные неприятности — одно слово их, и я был оставлен...»
        С братом он еще более откровенен: «О ужас! Еще год, целый год лишний! Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня... До сих пор я не знал, что значит оскорбленное самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною... но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз...»
        Та жизнь, которой он жил, пыталась превратить юного «Шиллера» в байронического «Сатану»... Но здесь была отнюдь не аристократическая месть отверженного «любимца небес». Тут более глубокая и, по существу, никем еще не выявленная трагедия «маленького человека», маленького социально, сознающего свою ничтожность перед «сильными мира», оскорбленного своей социальной малостью. Это было оскорбленное самолюбие Шиллера и Гомера, Шекспира и Гёте, вынуждаемых обстоятельствами вымаливать у бога не вдохновение, но деньги. На пару сапог, на чай...
        Будь он богач, аристократ, о, он бы просто обошелся и без чаю и даже, пожалуй, без новых сапог; но ему, сыну лекаря, наделенному душою Шиллера... Ему без чаю невозможно: потому что не для себя ведь чай пьешь-то, а для других, чтобы те, выпрыски знатных родов, с фамильными бриллиантами в перстнях, и помыслить не могли, будто он, Достоевский, не имеет средств даже на чай...
        Тяжело в этом мире уязвленной бедностью шиллеровской душе юного мечтателя. Приходят минуты уныния, безысходности. «Брат, — жалуется он, — грустно жить без надежды... Смотрю вперед, и будущее меня ужасает... Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, ныне лишились пламени и теплоты; или сердце мое очерствело, или... Дальше говорить ужасаюсь... Мне страшно сказать, ежели все прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы...»
        А тут еще вдобавок прослыл «чудаком», «дурачком» и даже «идиотиком» — не то чтобы вслух и не то чтобы кто сомневался в его умственных достоинствах, но будто не от мира сего. «Задумчивый, скорее угрюмый, можно сказать, замкнутый... никогда нельзя было видеть его праздным и веселым. Любимым местом его занятий была амбразура окна в угловой (так называемой круглой каморы) спальне роты, выходящей на Фонтанку... — вспоминает А. Савельев. — Бывало, в глубокую ночь можно было заметить Федора Михайловича у столика, сидящего за работою. Набросив на себя одеяло сверх белья, он, казалось, не замечал, что от окна, где он сидел, сильно дуло... Нередко на замечания мои, что здоровее вставать ранее и заниматься в платье, Федор Михайлович любезно соглашался, складывал свои тетради и, по-видимому, ложился спать; но проходило немного времени, его можно было видеть опять в том же наряде, у того же столика сидящим за его работою».
        Подобные странности Достоевского обращали на себя внимание, вызывали любопытство к нему: то он после лекций по закону божию пристает к священнику Полуэктову с вопросами, от которых у бедного батюшки брови то резко вздымаются, то наползают на глаза, — ну и прозвали Федора «монахом Фотием», видимо, в честь только что усопшего архимандрита, о котором в высших кругах говорили как о «смиреннике», «не от мира сего» человеке. А то и вовсе: назначили ординарцем к великому князю Михаилу Павловичу, брату императора Николая Павловича, а Достоевский, представляясь, умудрился назвать его императорское высочество «вашим превосходительством», словно какого-нибудь обыкновенного генерала...
        — Присылают же таких дураков! — искренне возмутился великий князь и распек, как положено, и неудавшегося ординарца, и его начальство.
        Однако «чудака» полюбили и товарищи, и даже начальство: в его серьезности, самостоятельности мнений и решительности поведения было нечто не просто привлекательное, но и такое, с чем невозможно было не считаться. К его мнению стали прислушиваться, а потом и обращаться к нему за советами. Вскоре Достоевский стал уже серьезным авторитетом для наиболее думающей части своих сотоварищей. «Я, — признавался в своих воспоминаниях Д. Григорович, — не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высокой степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня...» Воспитанник старшего класса Иван Бережецкий «слушался его и повиновался ему, как преданный ученик учителю»; Алексей Бекетов, брат будущих ученых-естественников, художник Константин Трутовский, написавший первый портрет Достоевского, — вот небольшой, но тесный круг друзей, сплотившихся вокруг Федора Михайловича.
        Телесные наказания в Инженерном училище были запрещены (чем особенно гордились его питомцы перед воспитанниками других военно-учебных заведений), тем оскорбительнее воспринималось возведенное в обычай обращение старших кондукторов с младшими — «рябцами». Достоевский, не отличавшийся особой силой или решительностью и уменьем кулачного бойца, как, например, будущий герой Шипки Федор Радецкий, тем не менее приобрел среди сотоварищей такой авторитет, что нередко одного его появления бывало достаточно для того, чтобы прекратить насилия и издевательства сильных над слабыми.
        По воспоминаниям Григоровича, треть всего состава учащихся были немцы (немцы составляли и большую часть преподавателей училища, что в целом соответствовало и числу иностранцев, в то время прежде всего немцев, в составе высшей чиновничьей бюрократии империи: Николай I не очень-то доверял русским, особенно после декабрьских событий двадцать пятого); треть — поляки и еще треть — русские. Между первыми двумя землячествами порой возникали раздоры — и тут звали Достоевского в третейские судьи, и он, как правило, умел примирять ссоры, не давать им перерасти во взаимную вражду.
        Трудно сейчас точно сказать, что тогда произошло в училище, но 23 марта 1839 года Достоевский писал отцу: «Теперь я знаю причину, почему мои письма не доходили до Вас. У нас в Училище случилась ужаснейшая история, которую я не могу теперь объяснить на бумаге; ибо я уверен, что и это письмо перечитают многие из посторонних. 5 человек кондукторов сослано в солдаты за эту историю. Я ни в чем не вмешан...»
        Что могло побудить начальство к столь суровым мерам? В училище существовало множество различных объединений его питомцев по интересам, не предусмотренных уставом. Одни находили удовлетворение в измывательствах над младшими сотоварищами и некоторыми из неродовитых преподавателей; другие объединялись в наивно-тайные «общества» — «род масонства, имевшего в себе силу клятвы и присяги», — по воспоминаниям А. Савельева; третьи пытались продолжить традиции секты «людей божьих»5, хлыстовцев, в 30-х годах свившей одно из своих гнезд в Михайловском замке: об их радениях — плясках, кружении с пением — много говорили в училище.
        Да, по-разному выражалась жажда юношей к живой, вне предписанного распорядка, вне однообразной, как солдатская похлебка, жизни. В училище уже были свои, «местные» легенды и предания, свои идеалы и образы, воплощающие их. Так, еще в двадцатые годы один из лучших воспитанников училища, ученик офицерских классов Брянчанинов, и его ближайший друг — поручик Чихачев вдруг неожиданно для всех подали в отставку и ушли послушниками в монастырь. В среде, воспитывавшей чинопреклонение и чинопродвижение как идеал образцовой жизни будущих офицеров, хранились тревожащие дух воспоминания о двух праведниках, осознанно и добровольно отрекшихся от предписанного им блистательного будущего, что воспринималось некоторыми из учеников как «символ и указание», как бунт свободной совести против уставной предначертанности судьбы. Уже вскоре после столь загадочного для большинства питомцев и администраторов поступка в училище как бы сам собой образуется кружок «почитателей святости и чести»6. Традиции этого кружка дожили и до времени Достоевского. Юному романтику, жаждавшему шиллеровских страстей и гофмановских тайн, эти традиции, вне сомнения, были близки.
        Впрочем, страсти и тайны буквально окружали Достоевского, шесть лет проведшего в стенах Михайловского замка. Вот бредет по коридору девяностолетний «кастелян» замка, «чудодей» Иван Семенович Брызгалов — на нем старинный мундир, высокие ботфорты, шляпа павловских времен, в руке длинная трость. Он мог бы многое порассказать о загадках истории последнего павловского убежища. Замок был возведен в 1801 году по велению Павла архитектором Баженовым. Собственно, это был не столько замок-дворец, сколько крепость, окруженная рвами с водой и с перекидными через них подъемными мостами, вокруг замка установили пушки. Говорили, будто Павел боялся мести каких-то масонов.
        — Он и сам был сначала масон, а потом порвал с ними, — переходя на шепот, сообщал один из старших воспитанников.
        — За то и мстили императору, — добавлял другой, передавая новеньким легенды и были замка.
        — Масоны там или кто, — размышлял третий, — но прожил здесь император только сорок дней — ночью 11 марта 1801 года его задушили в опочивальне, это там, где теперь наша домовая церковь.
        — Господа, господа, как же так, — волновались вновь посвященные, — церковь ставят на месте убиения токмо в том случае, ежели убиенного святым почитают! Тут что-то не так! Тайна какая-то, господа!..
        — Тут тайна на тайне, — перебивал его кто-нибудь из старших, — злоубийство-то на сороковую, заметьте, ночь после вселения императора в замок учинено — число, господа, мистическое!
        — Масоны ведают секрет чисел, господа, а вообще-то они революционеры и республиканцы, — уже едва слышалось.
        — Иезуиты они и убийцы, — возражали ему молодым, неустоявшимся басом. — Враги отечества и православия.
        — Господа, это как же так, господа, выходит, будто и сам государь император был поначалу врагом православия и отечества своего? — удивляясь собственной логике, опасливо спрашивал кто-то.
        — Или революционером, — продолжал другой, и все прыскали, озираясь.
        — Ну вот, договорились, за такое блудомыслие знаете что! — испуганно угрожал скрипучий голосок.
        Объяснить толком все эти и другие странные и страшные вещи было некому, и новые владельцы тайн разбредались по замку, озадаченные тем более, что многие из них вспоминали при этом, что император Александр I, с чьего согласия будто бы удавили его отца, и сам, как утверждали дворцовые легенды, был в то время масоном...
    Хочу воспеть свободу миру,
    На тронах поразить порок... —

        вспоминаются Достоевскому потрясающие своей откровенностью и дерзостью строки пушкинской «Вольности» — она ходила в списках по Петербургу, и Иван Николаевич Шидловский читал ее своему юному другу. Пушкину было тогда ровно столько же, сколько и ему, Достоевскому, сейчас, — восемнадцать лет... И Пушкин уже писал такие стихи! — и ведь писал где-то неподалеку отсюда, глядя, как рассказывали, из окна друзей своих, братьев Тургеневых, на Михайловский замок, ставший теперь для него, Достоевского, темницей и погребальницей его собственных литературных и иных мечтаний. Эх, кабы на свободу — какая жизнь! Пушкин в его годы успел уже прогневить царя, потом был сослан на юг... Конечно, необязательно же гневить царя и быть сосланным, чтобы стать великим, — ему совсем не хочется ссылаться никуда, хотя это так жалостливо и так возвышенно... Господи, прости за греховные мысли, да минует меня чаша сия; не дай никого прогневить, даже училищное начальство, а то угодишь как раз еще на год в тот же класс, — нет, уж лучше помереть сразу...
        Красив пустынный в эти предотбойные часы дворец, когда кондукторы и «рябцы» уже поразошлись по своим комнатам, а начальство разъехалось по домам. В полусвете дрожащих свечей еще резче тени его лепного орнамента; еще загадочнее светлеют из темных углов античные слепки; матово поблескивают фрески, палата арабесок, ротонда атлантов, галерея Рафаэля... Теперь это конференц-зал, библиотека, приемные покои...
        Сколько же еще томиться ему среди этой красоты? Скорее бы на волю...
    ...И днесь учитесь, о цари:
    Ни наказанья, ни награды,
    Ни кров темниц, ни алтари —
    Не верные для вас ограды.
    Склонитесь первые главой
    Под сень надежную закона,
    И станут вечной стражей трона
    Народов вольность и покой.

        Пробил отбой. Глаза его слипаются, в полудреме всплывают, перемежаясь, недавние и давние видения.
        Вот их рота располагается на ночь после утомительного похода в летние лагеря — в деревушке Старая Кикенка, что неподалеку от имения графа Орлова. Казалось, сама бедность в своем, ничем не прикрытом облике предстала перед его взором: низкие избы, потемневшие лики молодых, должно быть, крестьянок с плачущими голыми младенчиками на руках...
        — Отчего детки плачут? Почему матери их черны? Почему не накормят дитё?.. — вспоминается ему давнее.
        — Голодны, и нечем накормить, высохли груди матерей...
        Неохотно, по слову рассказали мужики о бедах: глиниста земля, промыслов нет, последнее отбирают для их сиятельства, а может, и для его управляющего — кто ж их проверит, да и у кого просить милости, кому жаловаться?
        Достоевский первый выложил в помощь несчастным — пусть хоть деток, младенчиков накормят — полученные от отца «на чай» и еще не до конца потраченные деньги. Его поддержал богатый, но чуткий к чужим бедам Бережецкий; вложили кто сколько смог в общую складчину и другие будущие офицеры. Но один... И ведь не из аристократов, им-то что до этих мужиков и баб, до этой черной крепостной кости — они для них словно чужая нация, нация их подневольных рабов; да и то: тот — барон, кичится своими остзейскими предками, тот — граф — курляндскими, а этот... Есть среди титулованных — знает Достоевский и таких, — кто обязан своими недавно купленными титулами откупам и винокурням, если уж и они — бароны, так он, Достоевский, тогда точно испанский король... А русский граф Орлов? Да он, видимо, только понаслышке знает о существовании такой «нации» — крестьяне, а в лицо ее никогда не видывал. А ведь среди и его мужиков — и этих, старокикенских, — не исключено, есть и те, кто четверть века назад спас отечество от Бонапартова нашествия, прославил на весь мир имя русского солдата...
        Но этот-то, этот — хоть и тщательно скрывает, — но он, Достоевский, знает: он-то из мелких чиновников, принят в училище из милости, неужто ему незнакомо, что значит бедность? Неужто его сердце навсегда закрыто состраданию несчастным? Отказал... И как! С каким-то злорадным юродством, он — без пяти минут русский офицер, гордость и оплот отечества.
        — Не имею возможности-с, самому, знаете ли, на чай, с позволения сказать, необходимы-с...
        Да, удивительное существо — человек... Тишина. Слышно, как бьют зорю на Петропавловке.
        — ...Народов волю и покой... — шепчет он, засыпая.

        Что-то этот, 39-й год какой-то уж очень грустный, — да и каким ему быть? — Шидловский уехал и сказал: навсегда. В последнее время он очень хворал и телом и душой. Придется ли еще когда свидеться с этим удивительным человеком, которым одарила его судьба, — сколько в нем поэзии, сколько гениальных идей! — что с ним теперь? Где он? Жив ли?..
        Последний год он перебивался в Петербурге без дела, без службы, тяжко переживая измену любимой. Впрочем, измену ли? Нет, нет, тут не привычная история бедности, заставляющая отречься от любимого, но бессребреного человека, броситься в омут обеспеченного замужества с богатым стариком. Тут история иная — мрачная, фантастическая: что-то произошло с душой ее, словно ее околдовал старый чародей, заманил, заворожил ее, неопытную, и томится она, не ведая освобождения.
        И он не умеет спасти ее, и нет ему покоя на земле, пока властвует страшный чародей над любимой оцепенелой душою...
        Посмотреть на него — чистый мученик: накануне Рождества даже всерьез собирался броситься в прорубь, но без этой обреченной любви разве был бы он столь возвышенным поэтом? Достоевский обожал своего старшего друга, восторженно романтические порывы его стихов:
    Ах, когда б на крыльях воли
    Мне из жизненной юдоли
    В небеса откочевать,
    В туче место отобрать,
    Там вселиться и порою
    Прихотливою рукою
    Громы чуткие будить
    Или с Богом говорить...

        Да, на меньшее он был не согласен. А говорить умел. Как он умел говорить! Николай Решетов в своей книге «Люди и дела минувших дней» рассказал о последней встрече с Шидловским ранним утром, при восходе солнца в степи: на Муравском шляхе, у самой границы Харьковской губернии, стоял шинок. «Подъезжая к нему, — пишет Решетов, — я увидел толпу крестьян, мужчин и женщин, а посреди них человека высокого роста, в страннической одежде, в котором я немедленно узнал Ивана Николаевича Шидловского. Он проповедовал Евангелие, и толпа благоговейно его слушала: мужчины стояли с обнаженными головами, многие женщины плакали». Это был первый религиозный мыслитель-романтик на жизненном пути Достоевского и первый встреченный им живой проповедник; под его влиянием Достоевский развивает в письме к брату Михаилу идею двуединой природы человека: «Одно только состояние и дано в удел человеку: атмосфера души его состоит из слияния неба с землею; какое же противозаконное дитя человек; закон духовной природы нарушен... Мне кажется, что мир наш — чистилище... принял значенье отрицательное, и из высокой... духовности вышла сатира... Но видеть одну жестокую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно разбить ее... знать и быть как последнее из созданий... ужасно! Как малодушен человек...» Может быть, как никто другой, Шидловский сумел внушить юному Достоевскому идею необходимости духовного перерождения мира проповедническим словом. Сказано ведь: «Глаголом жги сердца людей!»
        Лично знакомый с Николаем Полевым и страстный поклонник его журнала, Иван Шидловский любил повторять сказанные ему Полевым слова: «На человека надобно смотреть как на средство к проявлению великого в человечестве, а тело, глиняный кувшин, рано или поздно разобьется, и прошлые добродетели, случайные пороки сгинут». Утверждая в сознании Достоевского идею высокой духовной миссии человека на земле, Шидловский вместе с тем внушал юному другу и ценность земных проявлений, «вздохов» жизни:
    Дождусь я радостного дня;
    И вечность, время заменя,
    Отворит мне свою обитель.
    И там в сияющих дверях
    Меня приемлющего рая,
    Я оглянусь с тоской в глазах,
    С улыбкой скорбной на устах,
    Промытый путь благословляя.
    И перед новостью отрад
    Смущаясь робкою душою,
    Проситься вздумаю назад,
    Прошедшим бурям буду рад,
    Вздохну о жизни со слезою...

        В нем удивительно сочетались жажда светлого и трудного подвига, готовности к отречению от себя, от всего земного во имя утверждения святости на земле и столь же страстная жажда повседневных общественных бурь.
        — Вот так-то, друг мой, стремление к подвигу души свято, но боязно: утвердишь ли рай здесь, на земле, или же в душе своей, войдешь в него — и затомится в нем душа, заплачет, завздыхает по бурям живой жизни...
        Периоды искренней веры сменялись в нем внезапно состоянием неверия и отрицания: он мог с равной личной заинтересованностью вовлекать Достоевского в общественно-литературные споры и борения, внушать ему презрение к «похабнику» Сенковскому, внимание к «Отечественным запискам» Краевского, в которых трудился Белинский, сожалеть о том, что пушкинский «Современник» попал в ненадежные руки Плетнева, и одновременно полностью отдавать все силы своей страстной натуры, время и знания главному труду своей жизни — «Истории русской церкви». Но и этот труд не смог подчинить себе всю широкость его возможностей и устремлений. Мечтая вместе с тем о поприще поэта и не находя успокоения своей глубокой, но мятущейся душе, неспособной примириться с подлостями жизни, с миром, принявшим значение сатиры, с малодушной неспособностью человечества к взрыву воли, чтобы разбить оковы томящейся вселенной, не удовлетворенный и собой самим романтик, в конце концов уходит в Валуйский монастырь. Но и этот «подвиг смирения» не дает исхода его душе. И вот он уже паломник, бредущий в Киев, к какому-то «святому старцу», чтобы просить у него совета, и каков бы ни был совет — поступить по его воле. Выслушав удивительного человека, старец посоветовал ему оставить монастырь и жить в миру — «там твой подвиг»; Шидловский уезжает домой, в деревню — небогатое имение родителей — и живет там, в миру крестьян, помогая и проповедуя им. Но живет, до конца дней своих не снимая одежды инока-послушника...
        Такова история первого в жизни Достоевского замечательного человека, который оказал глубокое влияние на его духовный, нравственный мир, на его сознание, творчество... Собственно, один из заветных уголков истории души самого Достоевского. И уже в конце жизни умолял он своих биографов непременно рассказать и о Шидловском: «Это был большой для меня человек, и стоит он того, чтобы имя его не пропало».

        Последнее время Достоевский пребывал в крайне стесненных обстоятельствах; он вконец потратился, а отец обещанных денег все не слал. Пришлось — стыд-то какой! — напоминать, входить в унизительные объяснения. Наконец в начале июня письмо пришло. Отец просил повременить с деньгами: хозяйство приходит в последнее расстройство. «Представь себе зиму, — жалуется он сыну, — продолжавшуюся почти 8 месяцев, представь, что по дурным нашим полям мы и в хорошие годы всегда покупали не только сено, но и солому, то кольми паче теперь для спасения скота я должен был на сено и солому употребить от 500 до 600 рублей. Снег лежал до мая месяца, следовательно, кормить скот чем-нибудь надобно было. Крыши все обнажены для корму. С начала весны и до сих пор ни одной капли дождя, ни одной росы! Жара, ветры ужасно все погубили... Это угрожает не только разорением, но и совершенным голодом...
        Неустройство состояния нашего, долги, нужда, недостатки, лишения... истощают по каплям мое здоровье...» Сын не имел права жаловаться на скупость отца — только его учение обходилось Михаилу Андреевичу по две тысячи в год, при его окладе в тысячу годовых, следственно, на нем лежала постоянная необходимость подрабатывать частной практикой. Да и в училище слал сколько мог, так что мог бы сын и без чаю с сахаром обойтись пока...
        Мог бы, конечно, ежели не был вынуждаем сообразовывать свои привычки и потребности с обычаями окружения. А быть исключением — значит подвергать себя унизительным неприятностям. «Будь я на воле, — писал он отцу тогда, в последнем письме, — на свободе... я обжился бы с железною нуждою. Стыдно было бы тогда мне и заикнуться о помощи... но это будущее недалеко, и Вы меня со временем увидите. Теперь же... иметь чай, сахар... необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке или в такую погоду придя с ученья усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мной случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю... Прощайте, мой любезный папенька».
        — Миру ли провалиться или вот мне чаю не пить?.. — так стыдно и за вынужденность просить отца о помощи, и за отца, вынужденного отказывать, и за себя самого, за малодушие перед вечно висящим над тобой: «Что люди скажут?» Для них ведь и чай пьешь... Не шел из головы злорадный ответ сотоварища по училищу, но и он, он — «юный Шиллер», жаждущий духовного подвига, гордо презирающий человечье рабство перед законами обстоятельств, и он, хотел того или нет, употребил в дело ту же философию: знал ведь, каково будет отцу отказать сыну в деньгах на чай. Неужто такова подлая природа человека, что и презираемое им имеет над ним какую-то тайную власть, проявляя даже и в «Шиллере» подполье уязвленного обывателя? Широк человек, слишком широк...
        А через несколько дней, будто страшная расплата, известие о скоропостижной смерти отца, последовавшей 8 июня 1839 года в поле от апоплексического удара. И нет уже возможности облегчить душу, объясниться — потрясение было столь сильным, что, по некоторым свидетельствам, с Федором случился припадок — ранний предвестник будущего жестокого недуга. Отец давно уже жаловался на недомогания, а с тех пор как супруга покинула его для лучшего мира, сорокасемилетний вдовец места себе не находил и вовсе затосковал, занемог.
        Определив Михаила и Федора и вернувшись в Москву, Михаил Андреевич твердо решил оставить службу и поселиться в деревне. Отказавшись от предложенного ему повышения, подал прошение об отставке «с пансионом за 24-летнюю беспорочную, ревностную службу с мундиром» и, взяв с собой дочь Вареньку, отправился в свое разорившееся имение с тем, чтобы младшие с Аленой Фроловной приехали чуть позднее. Андрея же определил на полный пансион к тому же Чермаку, у которого обучались и старшие.
        Но и в деревенском уединении было не легче, дошел до того, что говорил вслух с покойной женой, а потом и вовсе запил. Тогда-то он и приблизил к себе Катерину. Еще при незабвенной — царство ей небесное — Марии Федоровне взяли из деревни в дом трех сироток. Акулина, старшенькая из них, помогала Михаилу Андреевичу в его врачебной практике, младшую, скромницу Арину, особенно полюбила Мария Федоровна; средняя, Катерина, ровесница Феди, «огонь-девчонка», по воспоминаниям Андрея Михайловича, кажется, впервые пробудила в подростке мечтания о подвиге «во имя женщины», полуявные видения побега с ней — далеко, не все ли равно куда? — а чуть позднее и ночные, уже не детские, но еще не взрослые, пугающие и радующие мальчика, первые укусы страстей начинающего сознавать себя, мужающего тела.
        Федя уже чувствовал, что за подчеркнутой строгостью отца к Катерине скрывается обидное мальчику неравнодушие к ней взрослого мужчины, а маменька однажды даже попыталась выйти из себя — на что отец только и повел непонимающе бровью.
        Теперь, оставшись один и как-то обмякнув и полуопустившись, Михаил Андреевич приглядел себе семнадцатилетнюю, крепкую девушку, которая и родила ему еще одного, последнего и вскоре умершего ребенка. А через несколько месяцев не стало и самого Михаила Андреевича. Труп освидетельствовал приехавший из ближайшего Зарайска врач — установил естественные причины смерти; потом приехал другой, уездный, подтвердил свидетельство первого, но... Поползли слухи, будто владельца Черемошны и Дарового убили его крестьяне, давно не любившие мрачного, раздражительного барина; другие добавляли, что кончили его «за девок»; третьи возражали: иные-де помещики позлее и до девок поохочее и ничего, живут; просто, мол, обезумели мужики от беспросветности, вот и порешили барина. Слухи эти доходили до властей, проверялись: время-то было неспокойное, в разных местах крестьяне действительно расправлялись с помещиками; суд бывал короток — в Сибирь, в кандалы. Началось следствие, слухи не подтвердились, и дело отправили в архив. Поговаривали, правда, будто это богатые Куманины подкупили следствие, рассуждая: человека, мол, все равно не вернешь, а людишек в Сибирь загонят, кто работать будет? Подозревали в распространении слухов Хотяинцевых, богатых соседей по имению, земли которых охватывали со всех сторон нищие даровские и черемошнинские угодья. А распространяли якобы для того, чтобы оттягать эти земельки: покойный Михаил Андреевич вел с соседом давнюю тяжбу о законном разделе владений.
        Так оно или нет и как было на самом деле, где грань между приоткрытой истиной и корыстной сплетней — кто теперь разберет? Но Федору стали известны и эти усугубляющие и без того мрачное известие слухи. Он тяжело переживал их — верил в них и не верил, но в том их и сила и назначение — забыть о них уже не мог.
        Мучили мысли о судьбе младших, «...есть ли в мире несчастнее наших бедных сестер и братьев? — пишет он Михаилу. — Меня убивает мысль, что они на чужих руках будут воспитаны... Что мне сказать тебе о себе... Не знаю, но теперь гораздо чаще смотрю на меня окружающее с совершенным бесчувствием. Зато сильнее бывает со мною и пробуждение. Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем пожертвую. Но часто, часто думаю я, что доставит мне свобода?.. Что буду я один в толпе незнакомой?.. Надо сильную веру в будущее, крепкое сознанье в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами; но что же? все равно, сбудутся ли они или не сбудутся; я свое сделаю. Благословляю минуты, в которые я мирюсь с настоящим (а эти минуты чаще стали посещать меня теперь). В эти минуты яснее сознаю свое положение, и я уверен, что эти святые надежды сбудутся.
        ...взор яснеет, а вера в жизнь получает источник более чистый и возвышенный. Душа моя больше недоступна прежним бурным порывам. Все в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, «что значит человек и жизнь» — в этом довольно успеваю я; учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно...
        Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком...»
        Теперь он был другим: со смертью отца юность осталась в прошлом; несчастье рано заставило его ощутить себя взрослым человеком, которому приходится рассчитывать только на самого себя.

        А жизнь текла своим чередом, и нравилась она ему или нет, он был не в состоянии что-либо изменить в ней: фортификации, парады, экзамены... Опеку над младшими братьями и сестрами Достоевских взяли на себя Куманины. Федор был бесконечно благодарен им за это, но... Тут что-то не то, казалось ему, слишком уж поспешно решили они обручить Вареньку — любимую его сестру — с богатым вдовцом, вдвое старше ее, — Петром Андреевичем Карениным, а через два месяца, 25 февраля 40-го года, произошло и венчание их, после чего Петр Андреевич был оформлен опекуном над имением и имуществом Достоевских.
        Сама Варвара Михайловна ни в коей мере не видела в своем замужестве ни вынужденности, ни сердечной драмы; мужа любила, ценила и потому не могла понять, за что так не любит его Федор. «Бог с ним, не хочет никогда написать ни строчки. Ежели бы он видел и знал Петра Андреевича, то не утерпел бы и полюбил бы его всей душой, потому что этого человека не любить нельзя, ты знаешь, любимый брат, его душу и доброту и сам можешь оценить его», — писала она брату Андрею. Но тем не менее Федор настолько искренне воспринял этот брак как вынужденный, увидел в нем смирение бедности и сиротства перед пошлостью преуспевающего дельца, что даже имя ее мужа — Петр — сделалось для него синонимом делячества. Только амбиция гордого сердца Вареньки, думалось ему, не позволяет ей открыться, признать свою уязвленность. Но что сам он мог предложить ей взамен, кроме беспомощного сострадания?
        Время шло. По возвращении из Петербургских лагерей Достоевского производят в унтер-офицеры, а 27 декабря 40-го года — в портупей-юнкера. Но живет он другим: долгая разлука с Михаилом не охладила прежнюю пылкость дружбы, искренность сердечных отношений: «...приезжай скорее, милый друг мой, ради Бога, приезжай!.. Целые годы протекли со времени нашей разлуки... в тяжелом грустном одиночестве...» Федор в это время живет под впечатлением только появившегося, но уже прочитанного им «Героя нашего времени». «В самом деле, как грустна бывает жизнь твоя и как тягостны остальные ее мгновенья, когда человек, чувствуя свои заблуждения, сознавая в себе силы необъятные, видит, что они истрачены в деятельности ложной, в неестественности, в деятельности, недостойной для природы твоей: когда чувствуешь, что пламень душевный задавлен, потушен бог знает чем, когда сердце разорвано по клочкам, а отчего? От жизни, достойной пигмея, а не великана, ребенка, а не человека».
        В каждом письме к брату Федор подробно, страстно разбирает его драматические и поэтические опыты, советует, поддерживает, предостерегает, но нигде ни словом не поминает о собственных творческих мучениях.
        В самом конце 40-го года Михаил приехал в Петербург для сдачи экзаменов на чин прапорщика полевых инженеров. Еще в сентябре он познакомил Федора со своим ревельским другом Александром Егоровичем Ризенкампфом, приехавшим в столицу поступать в Медико-хирургическую академию. Теперь каждую свободную минуту братья проводят вместе, нередко и с другом старшего. Много говорят о видах на будущее, о литературе, судьбе родных... Михаилу нужны деньги — решил жениться на ревельской немке Эмилии Дитмар, но ее родители, естественно, против брака с неимущим, бесперспективным инженером. Одна надежда на богатых родственников. И вскоре Михаил уезжает в Москву. Но родственники денег не дали, да еще и высмеяли его: «Поездка в Москву, — пишет он Федору, — сделала мне много вреда... Мне кажется, что я делаю глупость, что женюсь; но когда я смотрю на Эмилию, когда вижу в глазах этого ангела детскую радость, мне становится весело. Трудно мне будет, брат, особенно первый год, но что делать, как-нибудь перебьемся».
        В Петербург он вернулся вместе с братом Андреем — пора и тому думать о дальнейшем образовании. Успешно сдав экзамены, Михаил наконец стал офицером, самостоятельным человеком. Пришло время для новой разлуки братьев. Накануне отъезда в Ревель Михаил устроил прощальный вечер, на который, кроме братьев, пригласил и Ризенкампфа. Михаил читал свои стихи, а Федор, радуясь новому сближению, впервые открылся ему в сокровенном — прочитал свои еще не законченные драмы: «Мария Стюарт», «Борис Годунов», «Жид Янкель»7. Рано утром 17 февраля 41-го года Михаил отбыл в Ревель, оставив на попечение Федора Андрея. А 5 августа Достоевский переводится приказом по училищу из кондукторов в полевые инженер-прапорщики с оставлением в Инженерном училище Для продолжения полного курса наук в нижнем офицерском классе.
        Получив офицерский чин и обретя наконец право поселиться на свободе, вне стен училища, Достоевский вместе с товарищем по классу — Адольфом Тотлебеном — подыскали себе небольшую квартиру на Караванной улице, близ Манежа. Каждому досталось по комнате — маленькой, длинной, похожей на гроб, мрачной и всегда в табачном дыму, но зато по средствам. Частная квартира давала относительную свободу, но жизнь, казалось, продолжала течь по старому заведенному руслу. То болел Андрей и старший превращался в няньку и ночную сиделку; иногда к соседу заходил его брат — ничем не примечательный лет тридцати штабс-капитан Эдуард Иванович Тотлебен8, большой любитель игры на гитаре и поклонник Глинки; бывало, забегали то Григорович, то Трутовский. Григорович оставил училище, решив полностью посвятить себя живописи и литературе. Ну что ж, Григорович имел средства для устройства своей жизни по собственному выбору. Рано лишившегося отца, его пестовали мать-француженка и бабка-вольтерьянка, достаточно состоятельные.
        Трутовский тоже мечтал оставить училище и поступить в Академию художеств; даже забегая ненадолго к Достоевскому, он успевал за разговорами набрасывать портреты присутствующих. Григорович же, хотя и учился уже в то время в Академии художеств, заходил к Достоевскому поделиться литературными новостями: познакомился с молодым, только что приехавшим из провинции Некрасовым, кажется, неплохим поэтом; и тут же читал запомнившиеся ему стихи нового друга. Достоевский встречал их холодно — стихи оставили его равнодушным. Делился он с Достоевским и собственными литературными опытами; однажды прочитал ему свой очерк «Петербургские шарманщики». «Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, — вспоминал уже в конце жизни Григорович, — хотя и не распространялся в излишних похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе «Публика шарманщика». У меня было написано так: когда шарманщик перестает играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. «Не то, не то, — раздраженно заговорил вдруг Достоевский, — совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам... Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая...» Замечание это — помню очень хорошо — было для меня целым откровением. Да, действительно: «звеня и подпрыгивая» выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение... Этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приемом». Григорович воспользовался советом Достоевского, ввел в текст живые детали, в том числе и связанные с пятаком. Очерк имел шумный успех.
        Вскоре Достоевский переехал на другую квартиру, в угловой дом на углу Владимирского проспекта и Графского переулка, где и поселился вместе с Ризенкампфом. И эта квартира невелика, но куда светлее прежней, о трех комнатах; сам Достоевский, правда, жил всегда в одной угловой, другие, снятые им, не были даже меблированы. Платить пришлось побольше, но очень уж понравилось ему здесь: окно на церковь, и хозяин — деликатнейший человек, любитель искусства. Ризенкампф сидел дни и ночи за учеными книгами, Достоевский, если бывал при деньгах, в свободные минуты отправлялся в кондитерскую, чтобы почитать последние книжки «Отечественных записок» или «Библиотеки для чтения», а то, случалось, и вбиблиотеку заходил, брал русских писателей и французов. Домашним же собранием немецкой литературы, бывшей у Ризенкампфа, к огорчению Александра Егоровича, пренебрегал. Великих немцев он давно прочитал и пережил, а от душещипательной посредственности — увольте! Зато, в утешение ученому соседу, часами декламировал ему из Гоголя, особенно из только что появившихся «Мертвых душ». Новых знакомств избегал, со старыми приятелями встречался нечасто, семейные дома и вовсе обходил — чувствовал в них себя не в своей тарелке. Правда, Ризенкампфу как-то удалось чуть не силой затащить его в семейство немцев, своих петербургских друзей, где в этот вечер собрались художники и писатели, — так Федор Михайлович, скромно и незаметно просидевший в дальнем углу весь вечер, внимательно вслушиваясь в разговоры знаменитостей, вдруг неожиданно для всех разгорячился, плюнул и разразился — по воспоминаниям Ризенкампфа — такой филиппикой против иностранцев, что изумленные гости, приняв его за сумасшедшего, поспешили удалиться, — вот и приучай таких к порядочным домам... Бедный Ризенкампф решил было, что тихий Достоевский питает какую-то неприязнь ко всем иностранцам, и был чрезвычайно удивлен и даже обижен, узнав, что его русский приятель, оказывается, близко сошелся с его товарищами по Медицинской академии из поляков, особенно с добродушным красавцем, человеком большого ума — Станиславом Сталевским.
        Еще более безуспешными оказались старания доброго и аккуратного Александра Егоровича приучить Достоевского к порядку и расчетливости, о чем его, кстати, просил и Михаил Михайлович. Ризенкампф приступил к делу с методическим рвением, но и сколько же разочарований ему пришлось пережить. Ну ладно, когда у Михаила в 42-м году родился сын, Федор Михайлович на радостях послал ему 155 рублей, — эту щедрость добрый Александр Егорович еще мог понять, хотя и при этом стоило бы оставить и себе хоть что-нибудь. Но вот его друг и сосед снова оказался в кратковременном и редком состоянии — «при деньгах»: видимо, расщедрился опекун, дабы побудить опекаемого закончить училище. Достоевский позволил себе вместе с Ризенкампфом посетить концерты Листа, только что прибывшего в Петербург, певца Рубини, кларнетиста Бгаза, а после пасхи были они вдвоем и на «Руслане и Людмиле». Балет, Александрийский театр — все это Ризенкампф тоже еще понимал. Однако, когда Федор Михайлович однажды ни с того ни с сего буквально стащил его с постели, посадил в пролетку и повез в ресторан Лерха на Невском проспекте, потребовал отдельный номер с роялем и закатил роскошный обед с изысканными винами — Александр Егорович решительно запротестовал. Во-первых, он очень болен — и врачи запретили ему есть что бы то ни было, кроме предписанного (о вине и речи быть не может!), а во-вторых, как можно тратить такие деньги черт знает на что, когда чуть не каждый день приходится наведываться к ненавистным кредиторам и ростовщикам, заглядывать в ломбард? Но разве можно сопротивляться заразительности Федора Михайловича? Через полчаса добрый Ризенкампф был уже сыт и пьян, уселся за рояль — и тут же выздоровел...
        На следующее утро, 1 июля 42-го года, Достоевский уехал в Ревель к брату — по этому случаю и гулял. Но разве это оправдание нерасчетливой траты денег? Сколько раз заставал его Александр Егорович сидящим на одном молоке и хлебе, да и то в долг из лавки. К доктору Ризенкампфу приходили посетители, главным образом бедняки, так как имени у него еще не было и частная практика была небогата. Когда доктора не было дома, Достоевский принимал каждого как дорогого гостя, кормил, если было чем, давал денег, расспрашивал, угощал чаем. И чего только не наслушался он от них...
        — У нас, знаете ли, квартира такая, что не заболеть никак невозможно; у нас чижики так и мрут...
        — Из меня бранное слово сделали — нешто так можно с человеком?..
        — Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив...
        — А я, знаете ли, втихомолочку живу...
        — Оно, знаете, чаю не пить как-то стыдно, ради тона и пьешь... — Достоевский вздрогнул, вспыхнул — кровь прилила к лицу. — Бедные люди... Горемыки сердечные, Самсоны Вырины — сколько их в Петербурге, по всей Руси...
        Добротой его пользовались. Денщик Семен не только сам существовал безбедно за счет недотепы-прапорщика, но ухитрился за тот же счет содержать и любовницу-прачку. С большим трудом удалось Александру Егоровичу разочаровать Федора Михайловича в «преданном» ему человеке. И не только в нем, но и в портном, сапожнике, цирюльнике. Впрочем, обкрадывали его кому только не лень. Бывало, периоды крайнего безденежья затягивались. «Как вдруг, в ноябре, — вспоминает А. Е. Ризенкампф, — он стал расхаживать по зале как-то не по-обыкновенному — громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы тысячу рублей. Но на другой же день утром... он опять своею обыкновенною тихою, робкою походкою вошел в мою спальню с просьбою одолжить ему пять рублей. Оказалось, что большая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно на бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете, где лежали незапертыми последние пятьдесят рублей».
        Характер «тихого» Достоевского нередко проявлял себя в страстных порывах, азарте, стремлении к риску... В последнее время он увлекся не только бильярдом, но и картами. Если играть было не с кем, играл со слугою Егором. Азарт и доверчивость чаще всего приводили его к горьким разочарованиям: веселые партнеры оказывались профессиональными шулерами, о слуге, которого уже совсем было готов почитать за приятеля, вскорости пришлось с горькой улыбкой сообщать брату: «Егор — вор и пьяница...»
        Хорошо еще, встречались и благожелатели, порядочные люди с опытом — предупреждали, бывало: не садитесь играть, это шулера, знаю, вся прислуга ими подкуплена; вот, не изволите ли, домино — невинная и честная игра. Увлекающийся Достоевский не удерживался — хотелось научиться, узнать, попробовать, и последняя сторублевка спокойно перекочевывала в карман учителя.
        Ругая себя последними словами, на следующее утро Федор Михайлович отправлялся к ближайшему ростовщику делать новые займы под самые злодейские проценты, напевая сквозь зубы: «Прости, прости, небесное созданье». В минуты же хорошего настроения предпочитал Варламова — «На заре ты ее не буди...».
        — Игрок, прожигатель, азарт — да разве же тут азарт! Тут нечто иное, тут мысль, надежда на случай: а вдруг?! Вдруг одним разом, одним махом покончить с проклятой денежной зависимостью от родственников! На свободу — и писать, писать...
        После того как в 43-м в Петербурге побывал сам Бальзак, читающая публика чуть не помешалась на его романах. Почему бы не попробовать перевести прекрасную «Евгению Гранде»? Да и оплачиваются переводы неплохо. И брату пишет, советует переводить немцев — имени это не даст, но освободит от снисходительно-презрительных взглядов родственников Эмилии.
        Но «Евгения Гранде» дала не только деньги (небольшие, кстати) — Достоевский слово за словом, фраза за фразой следовал художественной мысли своего кумира, постигал законы воплощения этой мысли, учился находить на родном языке единственно возможные слова, интонации, обороты. Работа над переводом оказалась для него неплохой школой, а главное — взбудоражила его до какой-то творческой лихорадки, до состояния — когда-либо писать, либо головой в прорубь...
        Еще три года назад изливал он брату наболевшее: «...Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно опять... Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни». Теперь же душа расширилась, кажется, до того предела, когда понятие найти исход призванию стало равноценно понятию жить! И притом в самом даже прозаическом смысле: служба в чертежной инженерного департамента с 9 до 14; занятия в старших офицерских классах училища до вечера; потом, едва ли не все ночи подряд, наедине с бумагой... А ведь еще откуда-то нужно выкроить время, чтобы не забыть поесть, когда случаются деньги, а когда не случаются, придумать, где их достать, если достать уже нигде нельзя; и родным написать, и в библиотеку забежать, и почитать новинки... Напряженность, почти не знающая передышек, выводила из равновесия и без того не отличающееся особой крепостью здоровье Достоевского.
        «Раз, проходя вместе с ним по Троицкому переулку, — вспоминает Григорович, — мы встретили похоронную процессию. Достоевский быстро отвернулся, хотел вернуться назад, но прежде чем успели мы отойти несколько шагов, с ним случился припадок настолько сильный, что я с помощью прохожих принужден был перенести его в ближайшую мелочную лавку; насилу могли привести его в чувство. После таких припадков наступало обыкновенно угнетенное состояние духа, продолжавшееся дня два или три». Доведенная до предела впечатлительность в соединении со все более накапливающейся усталостью вели свою темную, разрушительную работу.
        «Служба надоела, как картофель», — жалуется он Михаилу: видно, немало дней пришлось ему держаться на одном картофеле... Рядом с ним служило человек сорок мелких и покрупнее, старых и молодых, пьяниц и мечтателей, бедных и вовсе нищих чиновников — ветошек общества. «Зачем вы меня обижаете? Не надо меня обижать — я тоже — человек», — не раз вспоминался ему гоголевский Акакий Акакиевич. Мы вот научились его жалеть, сострадать ему, а если влезть самому в его нутро, неужто там одни мечты о новой шинели? А вдруг целый мир страстей, возвышенных, тонких, как и у тебя самого? Но у тебя есть еще и надежды на будущее призвание, а у него их уже нет. Уже. Значит, были все-таки когда-то и у него, но он пережил их, понял, что ничего не ждет его впереди, кроме однообразной, как картофель, службы... Страшно, больно и страшно.
        В феврале 44-го Достоевский пишет прошение об отказе от своих наследственных прав за небольшую, единовременно выплаченную ему сумму. Очень уж нужны были деньги? Да. Очень. Но обходился же как-то в подобных случаях и раньше: мысль измучила, источила мозг и сердце — как быть человеком, христианином, сострадать униженным и оскорбленным жизнью и судьбой бедным людям и жить за их счет, за счет их скормленных скоту соломенных крыш, плачущих у бескровных грудей матерей младенцев? А 19 октября того жегода он окончательно решает разом изменить свою жизнь — добивается отставки.

    3. Призвание

        Серое однообразие чиновничьей службы не убило его мечтательности, но еще острее будоражило душу, рождало в ней иную действительность. «В юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона... И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всею душою моей в золотых воспаленных грезах... Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище... и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я... служил примерно, но только кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю... и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел», — расскажет потом об этой поре своей жизни сам Достоевский. Конечно, этот рассказ нельзя принимать полностью как документальное изложение фактов его внешней, событийной жизни, но это и подлинно достоверный факт истории его души, его внутренней биографии. «Звали ее, впрочем, не Амалией, а Надей, ну да пусть она так и останется для меня навеки Амалией. И сколько мы романов перечитали вместе. Я ей давал книги Вальтер Скотта и Шиллера; я записывался в библиотеке у Смирдина, но сапогов себе не покупал, а замазывал дырочки чернилами; мы прочли с ней вместе историю Клары Мовбрай... Она мне за то... штопала старые чулки и крахмалила мои две манишки. Под конец, встречаясь со мной на нашей грязной лестнице... она вдруг стала как-то странно краснеть — да вдруг так и вспыхнет. И хорошенькая какая она была, добрая, кроткая, с затаенными мечтами и с сдавленными порывами, как и я. Я ничего не замечал; даже, может быть, замечал, но... мне приятно было читать «Коварство и любовь» или повести Гофмана. И какие мы были тогда чистые, непорочные! Но Амалия вышла вдруг замуж за одно беднейшее существо в мире, человека лет сорока пяти... предложившего Амалии руку и... непроходимую бедность. У него всего имения было только шинель, как у Акакия Акакиевича, с воротничком из кошки, «которую, впрочем, всегда можно было принять за куницу».
        Теперь Достоевский все чаще бродил один по Петербургу, вглядываясь в лица прохожих. В сознании возникали планы повестей и романов. Шла подспудная, упорная работа сознания. Фантазия и действительность ищут точек соприкосновения. Петербург, «самый фантастический город на свете», становится полем этой удивительной встречи сна и реальности, мечты и угрюмых «углов» с их обитателями, которых он видел всегда, но будто и не замечал их раньше, да вдруг и задумался.
        Чуть не с детства оставленный один в огромном, чужом городе, почти «затерянный» в нем, «я как-то все боялся его, — признавался Достоевский. — Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какою-то тайною». И вот однажды, в январе 45-го, он «спешил с Выборгской стороны к себе домой... Подойдя к Неве, — рассказывает Достоевский об одном из самых важных событий его духовной жизни, его внутренней биографии, которое сам он назвал «видением на Неве», — я остановился на минутку и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром зари, догоравшей в мглистом небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать градусов... Морозный пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука... Казалось... что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который, в свою очередь, тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне... Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый... Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование...»
        С видения на Неве в нем будто родился новый человек — писатель Достоевский, ибо он вдруг пережил в мгновение никому еще доселе не видимый свой мир.
        «И вдруг, оставшись один, я об этом задумался, — продолжает он. — И стал я разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Все это были странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон-Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники... Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и все хохотал! И замерещилась мне тогда другая история, в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое... а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».
        Кто же смеется так над человеком? Его величество Случай, играющий в свои кости ли, карты ли, или шахматы? Где каждая пешка — тысячи, а может, и миллионы людей, а ставка — их будущее, их жизнь? Слепой ли Рок, или предначертанность Судьбы? Темные ли силы Природы, или социальная Среда?
        Или, может быть, это сквозь сотни придуманных человеком названий причин и следствий ухмыляется над ним сам Дьявол?
        Или? Страшно подумать...

        Титулярное сердце... — нет, нам маркиза Позу и Клару Мовбрай пожалуйте. Чиновничья душа... — да из нее бранное слово сделали, вспомнилось ему, в пословицу превратили, а кто из нас в эту душу заглянул, кто может сказать, что постиг ее? Гоголь? Великий Гоголь! После его «Шинели» в каждом мелком чиновнике мы видим Акакия Акакиевича, он научил нас сострадать ему. «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете» — от этой столетьями копившейся, затаенной и вдруг излившейся жалобы сердце захолонывает, и уже ничто не может согреть его, пока... Что пока? Ходим же рядом, живем, пьем хорошее вино, и тепло нам, и что до того, что рядом какой-то Акакий Акакиевич не может купить себе шинели... Жалко? Еще бы не жалко! Что ж делать?.. Он — тоже человек! — кричит нам Гоголь. — Человек, соглашаемся мы, но маленький человек, не Шиллер же без шинели остался. Ну, купит он шинель — о чем тогда ему мечтать? Поди, карету захочет, а там... Нет, на всех но то жалости — денег, хе-хе, не хватит. Да разве же шинель ему нужна? Без шинели он бы еще прожил — но для себя и чай пьешь, не то что шинель покупаешь, а чтоб крикнуть всем, всему свету: смотрите, я тоже чай пью и шинель ношу — я такой же человек, как и вы, я брат ваш, нищий брат ваш, люди! Не Шиллер, не Магомет, но — сердцем, мыслями, чувствами — я человек!
        Потрясшее на закатной морозной Неве фантастическое видение словно переменило Достоевского, сместило какой-то центр внутри его сознания, он вдруг увидел мир Петербурга как бы уже и не своими глазами, но глазами обитателей его нищих углов, чердаков и подвалов. И понял: он должен открыть всем этот мир. И пусть судят, нищи ли сердцем, душой его обитатели? Беднее ли Шиллеров, не говоря уж о нас, грешных?
        Сама эта неведомая душа бедного чиновника должна сбрести слово, поведать себя миру. Только как же она скажет о себе, кому? Она робка и стыдлива, как девушка... Искреннее слово не каждую минуту является, ему родная душа нужна, перед которой не стыдно, нет — невозможно не сбросить с себя все это тряпье, которым прикрываем мы и красоту, и язвы, и грязь, и чистоту наших тел и душ... Пред всяким не обнажишься, а в слове так и прежде всего... Тут нужны две души, летящие навстречу друг другу. Один — еще не человек, не весь человек, не таков, какой он есть на самом деле; с чужими — и подавно. Кому же открыться душе и что скажет она?
        — Любезный друг, маменька!.. Любезнейший папенька!.. — вспомнились ему свои, совсем ведь недавние письма... Прочти их посторонний — что подумает? Юный Акакий Акакиевич у папеньки денег на чай да сапоги вымаливает — вот и все мечты его, все помыслы и идеалы.
        Не оставь он свою чертежную — сколько еще быть ему титулярной, чиновничьей душой? Что — дослужился б до генерала? Да никогда — так и помер бы титулярным советником, мечтая о шинели, как у всех... Дожил бы лет до сорока, в углу, где чижики так и мрут, не заметив, как и жизнь на закат пошла, попивал бы по вечерам, потому как на него — все шишки, как на бедного Макара, и одна только радость — окошечко напротив, а за занавесочкой мелькнет порою нежное девичье лицо — так и промечтал бы о ней всю жизнь, пока не увез бы ее какой-нибудь... как сестрицу Вареньку. А он бы уже успел полюбить ее гордое бедное сердечко, он бы без нее и жить-то уже не смог бы — не для кого жить бы ему было-то. А она и о существовании его не знала и не догадывалась бы, что живет рядом душа титулярная, но любящая ее бескорыстной чистой любовью, без всякого расчета — только б ей хорошо было: хмурится — и у него на душе тучи, улыбается — надо всем миром солнышко... А заговорить не посмеет: никак нельзя бедному, но благородному человеку с бедной скромной девушкой заговорить — толки пойдут, сплетни пойдут, такое разнесут, что не то говорить, вспоминать друг о друге стыдиться будут.
        А что, ежели не вытерпит и напишет ей? «Милый друг, Варенька!» Почему Варенька? Ну да, конечно же, Варенька, кто же еще, только не напишет он ей. А если все-таки напишет? Не «Варенька», конечно, и не «милый друг», а по заведенному этикету: «Милостивая государыня Варвара Алексеевна!» Нет, так он тоже не напишет, измучается, пожалуй, кучу бумаги переведет, пока первые слова найдет.
        «Бесценная моя Варвара Алексеевна!» А она заробеет, ответит: «Милостивый государь Макар Алексеевич...» Но ответит ли? Не испугается ли совсем? Ответит, не захочет обидеть, из одного сострадания ответит, да ей, юной душе, оскорбленной, затаившейся, нужно же хоть к кому-то потянуться, открыться, а тут — человек пожилой, считай, отец ей, не оскорбит, не насмеется... может быть. А он протрезвеет тотчас от ее «милостивого государя» и сам в ответ по этикету — «милостивая государыня», и пойдет у них жизнь через эту тонкую тайную нить переписки, но и почувствуют наконец, что нужны кому-то, что не сами они по себе, а весь мир — сам по себе, что есть им о чем говорить и чем жить, что люди они и не беднее сердцем никого другого, потому что их теперь двое, и каждый из них вдвойне живет, а без этого любой богач — нищ, хуже последнего бедняка. А она и книжки читала, пожалуй, и «Шинель» могла прочитать — почему бы ей и «Шинель» не прочитать, да и «Станционного смотрителя», и Макару Алексеевичу могла бы посоветовать... А ведь это замечательно — они прочтут о себе же, о таких же горемыках сердечных — узнают ли себя?
        Умилятся или закраснеют, словно увидят себя вдруг нагими в зеркале, оскорбятся ли: зачем в душу залезли да перед чужими людьми?
        И не смогут они уже друг без друга — что с того, что он пожил на свете: разве ж он жил до сих пор и разве она жила прежде?..
        Нет, Достоевский знал, слишком хорошо знал: у бедных людей чем счастливее начало, тем грустнее, трагичней конец... Покинет его Варенька. Ради него и покинет, а то ведь доброе, бескорыстное сердце разорвется при виде гордой и нищей любви своей, которую нечем ему будет защитить от насмешек, язвительного сострадания людей. Найдется благодетель с деньгами — и облагодетельствует ее, купит и красоту, и молодость, и чистоту, и мечты ее на всю жизнь, и будет она благодарить судьбу, что снизошла к ней, и благодетеля во всю жизнь почитать станет... как сестрица Варенька своего Петра Андреевича.
        Да, не Шиллеры они, не Клары Мовбрай, не Магометы и не Карлы Мооры, но они люди, такие же люди, как и все, и их обыденные, привычные, настолько, что мы и не замечаем их, будто их нет вовсе, трагедии, «маленькие трагедии» «маленьких людей» для каждого из них столь же исключительны и столь же глубоки, как и трагедии великих людей. Но трагедии великих становятся известными всему миру, трагедии «маленьких» остаются безвестными, молчаливо, терпеливо наполняя собою бездонную чашу мирскую болями и страданиями. Сколько их еще нужно, чтобы наполнить чашу, чтобы пролилась чаша, чтобы увидели все наконец — есть они, и их слишком много. А то ведь не Шиллерам и в трагедиях-то вовсе отказано — нет, мол, у них никаких трагедий, поскольку права такого не имеют страдать и чувствовать, как Шиллеры...
        Самсоны Вырины и Акакии Акакиевичи, встреченные им на жизненном пути, и судьба сестры Вареньки, Карепин и собственные юношеские мечтания, воспоминания о Даровом, встречи, услышанное и пережитое — почти помимо его воли увязывалось, переплеталось, обретало устойчивые очертания, которые начинали уже жить своею фантастической, но все-таки и особой реальной жизнью, как бы помимо его власти над ними; они говорили, чувствовали, страдали и радовались уже сами по себе, а не потому, что он заставлял их печалиться и светлеть. Они жили. Они жили — значит, роман получался, нужно было только чутко прислушаться к ним, не вспугнуть, не навязать им себя.
        В ноябре 44-го роман был готов. А в декабре он переписывает его чуть не весь заново. Теперь, кажется, он доволен. Все строго и стройно. Но... «есть, впрочем, ужасные недостатки». И в мае 45-го он снова переделывает роман, отчего он «чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он окончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрагиваться», — делится он с Михаилом.
        Простая история. История души человеческой с ее трагедиями — сокровенными, задавленными, осмеянными и, наконец, отобранными у нее, ибо не по праву ей иметь трагедии, но все-таки существующими, кричащими о себе...
        — Я-то, я-то как же один останусь?.. Нельзя человеку одному.
        Ходят люди, сердца у них каменные — услышат ли?
        Бедные люди... Нет, тут нужен не крик о сочувствии. Этот крик уже раздавался. Гении, пророки русской литературы — Пушкин и Гоголь явили такое сочувствие бедному человеку, что мир, казалось, должен был вздрогнуть и перевернуться на своей оси. Но не перевернулся, и ничего не изменилось в нем. Или все-таки изменилось? Перевернулось же что-то главное в его собственной душе, а может, и не только в его... Труден, страшно труден путь слова.
        Бедные люди... Тут — идея, тут — вопрос миру: кто виноват? Среда ли заела? Обеднела ли сама природа человеческая? Почему одни люди уже от рождения титулярные советники, другие же рождаются с генеральскими лампасами? Кто же так смеется над человеком, и что делать человеку не вообще, а тебе, лично тебе?.. Или так было, так есть, так и пребудет во веки веков?

        Деньги давно кончились, и ждать их было неоткуда: со службой покончено, с имением тоже, зато 800 рублей долгов. Опекун деньги не шлет. «У меня нет ни копейки на платье... если свиньи москвичи промедлят, — пишет он брату, — я пропал. И меня пресерьезно стащут в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство... Главное — я буду без платья. Хлестаков соглашался идти в тюрьму, только благородным образом. Ну а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?..»
        Роман закончен, но его еще нужно каким-то образом и куда-то пристроить. Каким? Куда?
        «А не пристрою... так, может быть, и в Неву. Что же делать?» — полушутливо излагает он брату свои ближайшие намерения. А ночи — первые июньские, сколько уж лет в Петербурге, казалось бы, давно надо привыкнуть к их белому сумраку, но разве ж можно привыкнуть к этому чуду... Григорович (они жили в это время на одной квартире) вернулся уже из очередного похода, то ли в театр, то ли к новому своему другу — Некрасову. Скоро утро. Не спится. Позвал Григоровича — тот откликнулся. Тоже не спит. Пришел: Достоевский сидит на диване, который служил ему и постелью, перед ним на небольшом столе пачка мелко, но аккуратно исписанной бумаги.
        — Садись-ка, Григорович, садись и не перебивай, высказал как-то излишне оживленно и начал читать.
        «С первых страниц «Бедных людей», — рассказал потом Григорович, — я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор; такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищенный донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею; меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям».
        На следующий день Григорович снес «Бедных людей» Некрасову, уговорил прочитать. «Читал я, — продолжает он. — На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собой и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы. Я стал горячо убеждать его... сейчас же отправиться к Достоевскому, несмотря на позднее время (было около четырех часов утра), сообщить ему об успехе... Некрасов, изрядно также возбужденный, согласился... Зная хорошо характер моего сожителя, его нелюдимость, болезненную впечатлительность, замкнутость, мне следовало бы рассказать ему о случившемся на другой день, но сдержанно, а не будить его...
        На стук наш в дверь отворил Достоевский; увидев подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов. После его ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность; он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал... его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа».
        Утром того же дня Некрасов отправился к Белинскому.
        — Новый Гоголь явился! — заявил он с порога.
        — У вас Гоголи-то как грибы растут, — строго заметил ему Белинский. Но рукопись взял.
        Вечером того же дня, когда Некрасов зашел к нему по какому-то неотложному делу, Белинский возбужденно схватил его фалды:
        — Что ж это вы пропали, — досадливо заговорил он. — Где же этот ваш Достоевский? Что он, молод? Сколько ему? Разыщите его быстрее, нельзя же так!..
        «И вот... меня привели к нему, — рассказывает уже сам Достоевский. — Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным, и — осмеет он моих «Бедных людей»! — думалось мне. Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно... но не прошло, кажется, и минуты, как все преобразилось... Он заговорил пламенно, с горящими глазами. «Да вы понимаете ли сами-то, — повторял он мне несколько раз и, вскрикивая по своему обыкновению, — что вы такое написали!.. Осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы, в ваши двадцать лет, уже это понимали... Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!» — так запечатлелась в памяти Достоевского эта, одна из самых решающих встреч в его жизни.

    Глава II. ПОПРИЩЕ

        Я пойду по трудной дороге...
        Достоевский

    1. Самая восхитительная минута

        «Я вышел от него в упоении... и весь, всем существом своим ощущал, что в жизни моей произошел торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже и в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) «И неужели вправду я так велик?» — стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда — разве можно было это вынести.
        Я это все думал, я припоминал ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть ее. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни...» Белинский почуял в молодом писателе живое воплощение своей литературной программы. Понял это вскоре и Достоевский. «Я бываю весьма часто у Белинского, — пишет он брату Михаилу, — он ко мне донельзя расположен и серьезно видит во мне доказательство перед публикою и оправдание мнений своих».
        Весть о явлении «нового Гоголя» скоро стала достоянием чуть ли не всего читающего Петербурга, сам же «Гоголь» настолько устал, что лучшим для себя посчитал уехать на время к брату, успокоить нервы, передохнуть, оглядеться. А уже через несколько дней немецкие родственники Михаила Михайловича посматривали на его петербургского братца с настороженностью и даже опаской. Да и сам Михаил забеспокоился — не настолько ли перенапрягся бедный Федор, что... порою так и кажется — не брат перед ним, а кто-то другой: внешне тот же — русый, сероглазый, только очень уж бледный и отощал — нелегка столичная жизнь без службы, без доходов, но, с другой стороны, и как будто подменили его: ведет себя странно, то ли ущемлен чем, то ли ерничает: «Ты, братец, ты, верно, ошибаешься, братец... Не изволь беспокоиться, братец... Никак невозможно-с... Не велено-с, братец...» Не обидели чем его? А то еще напыжится и ни с того ни с сего: «А не послать ли нам за шампанским, братец, устрицами и плодами к Елисееву?» Какое там шампанское — концы с концами свести бы, да и откуда в Ревеле Елисееву взяться?.. Смеется он, что ли, над нами? А Федор только хохочет да поглядывает хитро. «Знаешь, брат, — объяснился наконец, — это не я, это подлец Голядкин моим голосом говорит; живет во мне, словно я ему и квартира, и диван, и карета, а между тем сам по себе живет и со мною считаться не желает — вот так брякнет что-нибудь, а ты за него отвечай, и никакой управы на него нет...»
        Он собирается роман новый писать; уже и название придумал — «Приключения господина Голядкина». Но, может быть, назовет «Двойник». Двойник — это идея, идея страшная, фантастическая и — реальная, современная... Гофман? Да, тут и Гофман, конечно, и «Двойник» Погорельского9, и «Сердце и думка» Александра Вельтмана, и несчастный Евгений из «Медного всадника», и, конечно же, Николай Васильевич! «Нос» — разве это не рассказ о двойнике человека, вытесняющем и почти полностью замещающем его в жизни? А его Поприщин? Сумасшедший? А почему сумасшедший, из-за чего сумасшедший? Мелкий чиновник, а в душе своей он — испанский король! А мы, мы разве не были и Шиллерами, и Александрами Македонскими, а вместе с тем донашивали третьегодичные штаны, и попробуй Шиллер заявить, что он Шиллер, явись он в приличное общество — вытолкнули бы его пинком в зад — каково Шиллеру-то?
        «Бедные люди», восхитившие Белинского и круг его друзей, все-таки огорчили Достоевского: они воспринимались прежде всего как социальный роман, как глубокая картина подлой действительности, как драма «маленьких» бедных людей. Философская же суть романа отчего-то не воспринималась.
        Ну, а ежели его герой был бы побогаче, имел бы про запас какую-никакую сумму, рублей в 700—800 — а ведь это приятная сумма, — желал бы я видеть теперь человека, для которого такая сумма была бы неприятна, с такой суммой можно не то что о шинели не беспокоиться, далеко пойти можно. Даже и карета была бы у него своя и слуга свой — как у родителя нашего, у папеньки, — он что же счастливым бы стал? Успокоился бы? Вспомнить, как отец всю жизнь бился, чтоб быть вровень со всеми, не уронить себя ни перед кем, чтобы быть «как все»? Что значит как все? Как кто? За дворянство бился, поместье купил, — а все же с уязвленным сознанием так и помер. Отчего? Каждый в этом мире за себя борется, как может, доказывая всем и себе: вот я живу, я имею значение сам по себе и ни от кого не зависим. Нет, тут не гофманская фантастика, тут самая что ни на есть повседневность. Быт, среда, общество... А быт нашей души, нашего сознания, это что — не реальность, не повседневная действительность? Да мы этим бытом каждую секунду живем, ни на миг от него освободиться не можем. И все что-то нас угнетает, все кто-то над нами усмехается, дергает нас за ниточки. Отец, положим, хороший врач был, но особых талантов не имел, как и тысячи и миллионы других вокруг, но вот Яков Петрович Бутков — и талант, и публикуется, чего еще, казалось бы? Ходи себе генералом — ан нет: через порог к Краевскому переступит — стушуется сразу, сробеет, словно голядка какая, спросишь о чем, — съежится, оглянется по сторонам, будто в каждом углу по шпиону... «Что это вы так, Яков Петрович?» А он: «Нельзя-с... начальство». — «Какое начальство?» — «Литературные генералы... Маленьким людям нельзя забывать-с, помнить надо, кто они есть...» — «Помилуйте, какие генералы? Да вы такой же литератор, да еще и даровитее многих!» — «Что тут даровитость? Я ведь кабальный...»
        Краевский выкупил его, освободил от рекрутского набора и закабалил, присосался к его таланту.
        Каждый от кого-нибудь зависит. А если и не знает, от кого точно, то уж знает от чего, но все равно зависит. И каждый ущемлен в своей гордости, каждому думается, что вот обошла его судьба, обидела, не дала того, к чему поманила однажды в затаенных мечтах его. Много ли человеку нужно? Шинели? Статского советника? На чем он остановиться захочет в стремлениях своих, где та черта, дойдя до которой скажет: «Ну вот, теперь я совсем доволен, и ничего мне больше не надо». Да и кто так скажет? Свинья какая-нибудь, а не человек! Человеку много надо... Бесконечно много. Шинель, чин статского советника и даже поприщенская фантазия об испанской мантии — все это только названия, образы, символы одного и того же — неупокоенности, ущемленности, гордой в своей униженности человеческой души.
        А то и напротив бывает: взять хоть Белинского. Вот уж талантище, первый критик, ума палата — дай бог десятку генералам, и что? При генералах сам робеет. А как живет — нужно видеть. «Право, — говорит, — околеешь ночью, и никто не узнает...» Одна радость — полно цветов в квартире — сам ухаживает. Любит гречневую кашу, а бывает, ночи напролет — трудно поверить — дуется в преферанс с Некрасовым. Нет, Яков Петрович Голядкин — не Бутков, хоть все-таки и Яков Петрович, и не Белинский, не Некрасов, но он и не герой Гофмана — он просто сам по себе... как все. И кто что ни говори, а в каждом из нас сидит свой Голядкин и выглядывает из нас, так что и не разберешь иной раз, кто настоящий, а кто его двойник... Вот так-то-с, братец, не извольте-с, братец, утруждать себя беспокойством-с насчет наших умственных, так сказать, сдвигов, братец!
        С ума сойдет? Как не сойти, если раздвоишься до того, что знать не сможешь, где на самом деле ты, а где — он? Я в медицине не силен, но, думаю, брат, что нередко признаваемое помешательством есть только иной взгляд на вещи. Чаадаева вон сумасшедшим признали как Чацкого; Лермонтова, говорят, после стихов на смерть Пушкина тоже на сей предмет освидетельствовали...
        И что, как не помешательство было — на Неве, зимой прошлого года; с того и начались «Бедные люди». Я, брат, не о всех горемыках домов умалишенных говорю, но и как при своем уме остаться, ежели он, этот ум, всю великость души человеческой схватить и осмыслить не может.
        Да, много душе человеческой нужно, и ни на чем она не остановится, брат, ни на чем не успокоится — ни на шинели, ни на статском советнике, ни на королевстве испанском, потому что и сам король испанский покойным быть не может, коли английская королева владычицей морей себя объявила, а какое, казалось бы, дело испанскому королю до бредней английской королевы? Нет, брат, пока человек не захочет объявить себя самим господом богом и заместить его — никогда он прежде не остановится, а поскольку богом стать он не может — мучается и завидует; и в этом смысле, брат, и титулярный советник, и испанский король несчастны, хоть и слишком по-разному, конечно...
        А знаешь, брат, почему мучается душа человеческая? Я много думал об этом — потому что одиноко ей, потому что нет ей родной души для встречи. Знаешь, брат, переезжай в Петербург — одиноко одному без тебя. Одичал совсем. Право дело, переезжай. Вот Макар Алексеевич отыскал себе Вареньку и счастлив был, человеком впервые себя почувствовал. Ну а как не отыщется родной души? Скажу тебе, брат, — тут и испанский король хуже последнего титулярного советника изведется — все себя ущемленным почитать будет.
        Зачем Голядкину Клара Олсуфьевна? Она ему — то же, что шинель Акакию Акакиевичу. На шинель у Якова Петровича средств хватает, ну и радуйся; нет — подавай ему Клару Олсуфьевну. А все почему? Да потому, что не встретил он в нужную минуту Вареньку. Нет у него Вареньки, один он, всегда сам с собой. Понятно это? Он один, но его и — двое: он и еще он же — сам себя спрашивает, сам себе отвечает, сам с собой советуется, сам на себя негодует. И так изо дня в день, из года в год — ни одной родной души рядом. И вот однажды, когда возмечталось ему, что он как все и может сам по себе пойти к Кларе Олсуфьевне на бал, да и пригласить ее на танец, а то, пожалуй, и объясниться, — так вот вышибли его, как голядку подлую, с лестницы, и был он в состоянии глубокой задумчивости. А ночь была темная, город промозглый от холодного дождя со снегом, полуночные улицы пусты, одиноки, как и он. И остался он один, наедине с этим одиноким промерзшим Петербургом. И побежал он поскорее домой к себе, чтоб уж совсем самому себе обо всем пожаловаться, с собой посоветоваться. Бежал он к себе, но если бы какой-нибудь посторонний наблюдатель увидел его вдруг — решил бы непременно, что Яков Петрович, напротив, не к себе, а от самого себя сбежать хочет. Да так оно и было, да и как быть иначе, когда тебя вместо того, чтобы допустить до заветной Клары Олсуфьевны, с лестницы в горизонтальном положении лицом на грязную мостовую отправляют? Самое время от себя самого сбежать, затаиться, чтобы этот сам не узнал ни о чем; не пронюхал, не застыдил, не замучил вопросами и попреками. И вдруг в это самое время он вздрогнул, даже отскочил в сторону, заозирался испуганно. Но никого вокруг. А между тем... между тем он точно чувствовал, что кто-то только что стоял рядом с ним и даже что-то сказал ему, и сказал о чем-то ему очень близком. И стало ему ужасно тоскливо, и ветер завыл еще жалостнее, а он снова отправился к себе. Ничего, казалось бы, особенного, но увидел впереди себя прохожего. Дело, конечно, пустое, — просто такой же, как он, запоздавший, но Яков Петрович отчего-то смутился и даже струсил, но тут же принял вид, что он — ничего, сам по себе, а дорога — для всех широкая... И вдруг он, будто молнией пораженный, быстро оглянулся вслед прохожему, будто что его дернуло сзади... «Да что ж это такое, — подумал он с досадою, — что ж это я, с ума, что ли, в самом деле сошел?» И чуть не побежал к себе. Видит — впереди опять прохожий навстречу ему идет. Голядкин взглянул на него и вскрикнул от ужаса — это был тот самый, что несколько минут назад уже прошел мимо него... Но еще более ужаснуло Якова Петровича другое — в незнакомце он явственно узнал самого себя... Так вот и встретился с самим собой, убегая от самого себя... Фантастика? Ну что ж, что фантастика? А нос у Гоголя разгуливает по Петербургу, да еще в мундире статского советника — что это, реальность? Вот в том-то и дело: реальность и фантастика слишком близко соприкасаются...
        Впрочем, все это нужно было пережить самому. Нет, конечно, он, Федор Михайлович Достоевский, сам себе в таком реальном виде не встретился — иначе вряд ли бы он об этом уже смог написать, но... И к себе самому и от самого себя бежать по промерзлым петербургским мостовым приходилось. И сколько раз... Но разве же от самого себя убежишь?
        — Нет, брат, приезжай. Совсем приезжай, с Эмилией Федоровной, с детишками. Как ни трудно, а вдвоем все легче будет. Да и талант литератора в Ревеле загубить недолго. А у меня теперь такие друзья!

        Проведя все лето у брата, в начале сентября 45-го года Достоевский вернулся в Петербург. Не удержался, рассказал о работе над новым романом Белинскому, тот пообещал переговорить с Краевским. Достоевский стал чуть не знаменитостью, хотя «Бедные люди» еще не появились в некрасовском альманахе «Петербургский сборник». Белинский уже успел расхвалить их в своем журнале, да и устная молва о «новом гении» побежала впереди романа. Краевский мог позволить себе и не поскупиться, чтобы заманить в «Отечественные записки» наделавшего шуму автора. «Белинский прочитал мне полное наставление, каким образом можно ужиться в нашем литературном мире, — сообщает брату Достоевский и продолжает: — И в заключение объявил мне, что я непременно должен, ради спасения души своей, требовать за мой печатный лист не менее 200 рублей ассигнациями... Терзаемый угрызениями совести, Некрасов... обещал мне 100 рублей серебром за купленный им у меня роман «Бедные люди». Ибо сам чистосердечно признался, что 150 рублей серебром плата не христианская и посему 100... набавляет мне сверх из раскаяния...» Тут, конечно, видна работа Белинского: претерпев немало, работая порою чуть не круглые сутки, он все еще не мог позволить себе даже переехать на более сносную квартиру. Хорошо зная издательские нравы, он и Достоевского учил, как поставить себя таким образом, чтоб его уважали, а то, пожалуй, еще начинающему литератору и самому приплачивать придется, лишь бы напечатали. И друзей своих постыдил Виссарион Григорьевич, чтобы не экономили на юном таланте полунищего Достоевского.
        Господин Голядкин тоже подвигается не быстро. «Подлец страшный, — пишет автор брату о своем герое, — никак не хочет вперед идти... Он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой, как и все. Что ему! Подлец, страшный подлец! Раньше половины ноября никак не соглашается кончить карьеру...»
        А тут — новые планы, замыслы; Некрасов придумал издать альманах «Зубоскал», нужно и для него написать.
        Настроение быстро меняется: «Что-то скажет будущность? Как жаль, что нужно работать, чтобы жить. Моя работа не терпит принуждения... Что-то будет, что-то будет впереди?» «Я теперь настоящий Голядкин...» — пишет он брату сразу по приезде, а через месяц, 16 ноября, уже не может сдержать восторгов от своего нового положения, будто переступил какую-то невидимую черту, и перед ним открылась дверь в невозможное: «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния... Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более. На днях воротился из Парижа поэт Тургенев... и с первого раза привязался ко мне такою привязанностью, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня. Но, брат, что это за человек. Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе. Прочти его повесть в «Отечественных записках». Андрей Колосов — это он сам...»
        Голова идет кругом. Безвестный еще вчера мечтатель вдруг в одночасье становится знаменитостью. Белинский — подумать только! — сам Белинский называет его талантом необыкновенным. Да, это тоже нужно перетащить на себе и не свихнуться от такой резко, враз переменившейся жизни. У него вновь после долгого перерыва появляются деньги. «На днях Краевский, услышав, что я без денег, упросил меня покорнейше взять у него 500 рублей взаймы...»
        Он теперь — сам по себе, не хуже других, а то еще и позначительнее, а чтоб ни у кого не оставалось в этом сомнений, он так, как бы между делом, не преминет прихвастнуть: «Миннушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь. Эти господа уж и не знают, как любить меня. Влюблены в меня все до одного...» Подлец Голядкин!.. Кстати, он «выходит превосходно; это будет мой шедевр».

        В середине ноября один из близких друзей Белинского, известный беллетрист Иван Иванович Панаев, человек широкий, с обширными связями и знакомствами — со многими литераторами близко дружил, а уж знаком был наверняка со всеми, с ближайшим же другом — Некрасовым — даже поселился в одной квартире на Фонтанке, где и любил собирать по субботам литераторов, поговорить, поспорить, поиграть в преферанс, — в одну из таких суббот заполучил к себе и Достоевского. Человек по натуре мягкий, добрый, давно дал вольную крепостной прислуге, на что Белинский, как передавали Достоевскому, сказал ему: «За это, Панаев, вам отпустится много грехов», — но вместе с тем не лишенный фатовства, большой любитель выпить и посплетничать, небесталанный, но неглубокий, нередко грешивший скороспелыми суждениями, он не произвел на только что явившегося юного гения особого впечатления. Как всегда, блистал остротами и стеклышком в глазу душа общества — Тургенев, который тонким голоском, заметно входящим в противоречие с его высоким породистым телом, объяснял Некрасову, что тому непременно необходимо завязать связи со светскими женщинами, поскольку они одни могут вдохновлять поэта:
        — Почему Пушкин и Лермонтов так много писали? Потому что постоянно вращались в обществе светских женщин. Я сам испытал, как много значит изящная обстановка женщины для нас, писателей... Когда я бывал у Полины... — Тут кто-то с добродушнейшей иронией заметил, что Тургенев бывал не столько у Полины, сколько у ее мужа Виардо, с которым принужден был часами беседовать об охоте и изящной русской словесности.
        В Полину Виардо, знаменитую певицу, приехавшую из далекой Франции в Петербург, где она блеснула в «Севильском цирюльнике» и быстро стала любимицей публики, Тургенев влюбился еще в 43-м году, но, избалованная европейским поклонением, не отличающаяся красотой знаменитость поначалу холодно встретила восторженные излияния русского красавца. В кругу Белинского ценили ее голос, ее мастерство, но к увлечению Тургенева относились несколько иронично — приближала она к себе лишь людей родовитых и состоятельных, хотя сама, по слухам, родовитостью не отличалась. Тургенев, правда, клялся, что она чистокровная испанка, а испанцы, как известно, сплошь все самых благородных кровей, но ему не верили, слишком уж широкую известность получила в Петербурге ее скупость и расчетливость. Но более всего поразил ее отказ внести хоть что-нибудь в долю, которую собрали итальянские певцы (даже хористки внесли из своего скудного жалованья) в помощь бедной старушке, матери неожиданно умершей хористки.
        Тургенев только пожимал плечами, другой же анекдот выводил его из себя, но обижаться было не принято, он и сам любил пощекотать нервы приятелей. Рассказывали, что князь Воронцов-Дашков однажды пригласил к себе всю труппу итальянской оперы, с которой гастролировала и Полина Виардо. Князь считался одним из первых русских аристократов, попасть к нему почитали за редкую честь, и никому не пришло в голову заранее оговорить условия, кроме Виардо, написавшей князю письмо, в котором извещала, что согласна участвовать в вечере, но не будет петь менее чем за 500 рублей. Получив ответ с сообщением о согласии князя на эти условия, Виардо спела. После спектакля к ней подошел лакей и преподнес на подносе пакет с оговоренной суммой, а все остальные актеры получили приглашение остаться на вечер, в завершение которого князь подарил каждому подарок стоимостью не менее чем в две тысячи рублей. Происшествие сразу же стало достоянием Петербурга, а бедный Тургенев божился и клялся, что во всем виноват муж, забывая при этом, что только что восхищался независимостью Полины от мужа, который ее побаивался и не вмешивался ни в какие ее дела.
        В ответ на предложение Тургенева заняться светскими дамами Некрасов даже заоглядывался, словно затравленный, по сторонам, но на него, кажется, никто не обратил внимания: говорил Белинский. Достоевский, слушая Белинского, был все же как-то рассеян. Странное сочетание, думалось ему; вот Тургенев — аристократ, барин, запросто разговаривает с недавним нищим Некрасовым. Впрочем, теперь уж и не нищим — вон каким щеголем нарядился (нужно бы и себе заказать платье у Рено-Куртеса) и обе свои комнаты в панаевской квартире обставил даже с изяществом. А Белинский, белокурый, голубоглазый Белинский, и вовсе сухонький, бледненький, вечно кашляющий, без роду и племени, а попробуй тот же Тургенев ослушайся его, когда «неистовый Виссарион» — как прозвали его друзья за неукротимый характер — выговаривает ему своим мягким, с хрипотцой голосом, словно нашкодившему школяру! Литература — великая держава со своими законами, своими табелями о рангах... А ведь это о нем этот самый Белинский говорит всем, что никто еще в русской литературе не начинал так, как он, Достоевский... Как тут не пойти голове кругом?
        В это время кто-то советовал Белинскому занять денег (и у него, у Белинского, не бывает денег!) у своего друга Анненкова, человека с приличным капиталом.
        — Какая наивность, право! — грустно улыбался Белинский. — Да он же русский кулак.
        — Ну тогда у Боткина Василия Петровича...
        — Нет уж, увольте, благодарю покорнейше: да он же душу потом всю вымотает жалобами о собственной нужде. Нет, лучше уж я к ростовщику пойду: ростовщику дал проценты — и конец, а тут еще считай себя обязанным... Да и повздорил я с Боткиным...
        Присутствующие хорошо знали эту историю: среди людей, близких кругу Белинского, было немало и таких литераторов, которые вполне ухитрялись совмещать гуманизм литературных теорий с практикой крепостного права. Конечно, в большинстве своем это были гуманные помещики, любившие похвастать своей отеческой близостью мужику.
        — А я не верю в возможность человеческих отношений раба с рабовладельцем, — не выдержал однажды Белинский, оборвав гуманные излияния одного из приятелей. — Рабство — бесчеловечная и безобразная вещь и имеет такое развращающее влияние на людей, что смешно слушать тех, кто идеальничает, стоя лицом к лицу с ним. Этот злокачественный нарыв поглощает все лучшие силы России. И поверьте мне, как ни невежествен народ, но он отлично понимает, что прекратить страдания можно, только вскрыв этот нарыв. Конечно, наши внуки или правнуки будут свидетелями, как исчезнет нарыв, или сам народ грубо проткнет его, или умелая рука сделает эту операцию. И когда это свершится, мои кости в земле от радости зашевелятся!
        Гуманный помещик-литератор, конечно, тут же поспешил удалиться, а на Белинского набросились с упреками и обвинениями едва ли не все присутствующие. Боткин же взял на себя труд даже прочитать ему нотацию о приличии и уверял Белинского в том, что он судит о народе, не зная его так хорошо, как гуманный помещик. Белинский, остывая после вспышки, по обыкновению расхаживал из угла в угол, как вдруг резко повернулся к оскорбившимся за гуманного помещика приятелям и разразился стихами Дениса Давыдова:
    Всякий маменькин сынок,
    Всякий обирала.
    Модных бредней дурачок
    Корчит либерала...
    А глядишь: наш Мирабо
    Старого Гаврило
    За измятое жабо
    Хлещет в ус да в рыло.
    А глядишь: наш Лафайет,
    Брут или Фабриций
    Мужиков под пресс кладет
    Вместе с свекловицей!

        ...Боткин предложил совершенно шокированным приятелям завтра же нанести извинительный визит гуманному помещику...
        Достоевскому припомнился недавний, лета прошлого года, случай: на одну известную подмосковную дачу, где давался «колоссальный обед», съехалось множество блистательных гостей — имена все преизвестнейшие — гуманные профессора, европейски образованные мыслители, знатоки и ценители изящнейших искусств, либеральные деятели, славные демократы, критики и писатели, словом, чуть не весь цвет интеллигентного общества да еще в окружении прелестнейших по лицу и развитию дам. И вот после роскошного обеда с шампанским, кулебяками и птичьим молоком — иначе чего же называть обед «колоссальным»? — вся эта компания, решив отправиться на лоно природы, в поле, набрела во ржи на молодую жницу. Летняя страда, рассказывал Достоевский, известное дело: встают в четыре утра и в поле до ночи. Ну-ка двенадцать часов, согнувшись, под палящим солнцем — легко ли женщине? А кругом рожь — вокруг ни души, и жницу-то согбенную не видно ниоткуда, ну и сбросит она, бывает, поневу, останется в рубашке — все облегчение, вот на такую-то и набрела честная компания. Мировое гуманное чувство, конечно, было оскорблено до глубины души — пошли судить: «Одна только русская женщина из всех женщин и бесстыдна, и ни перед кем не стыдится», ну, а стало быть, и перед русской женщиной никто и ни за что не должен стыдиться. Завязался спор. Явились и защитники русской женщины, но какие гуманные доводы посыпались на их головы!
        Неужто же никогда не придет в либеральные головы упившихся шампанским гуманных помещиков, на чьи труды упиваются они и наглатываются устриц? А как попадают оскорбленные целомудренники в «местечко Париж-с» — тут же бегом на канканчик и долго потом тают еще, рассказывая с подробностями о своих утонченных впечатлениях. И никого это не возмущает, напротив: помилуйте, скажут, да ведь это все так грациозно — и подергивание задком, и задирание ножек (ах, какие ножки у парижанок!) выше носа — ведь это изящно, это в своем роде искусство, а тут что? Тут баба, просто русская баба, обрубок, колода...
        Достоевский чуть не задыхался от переполнявшего его чувства.
        — Да, — как-то тихо согласился Белинский, — краснобайства о гуманном рабовладении не терплю, меня мутит от него, и спуску давать нельзя...
        Всегда с восторженным вниманием глядевший на своего нового кумира, ловивший каждое его слово и каждое слово о нем, Достоевский и в этот раз старался слушать его и не мог, хотел глядеть на него и не умел, и не хотел отвести глаз от нее... Он ощущал каждой клеткой, каждым нервом своего, словно не принадлежавшего уже ему сознания, его воле тела, что это то, именно то, о чем прежде он только мечтал, но не ведал, не догадывался, что это будет так, именно так, когда весь мир зазвучит ее голосом и — больше ничего не нужно ни видеть, ни слышать. Он уже любил ее всей фантазией души и тела. Не полюбил сейчас, но — любил.
        Ах, кабы полюбила такая женщина! Тогда... Он не мог сказать себе, что тогда, но он уже знал: для нее он будет гением, станет первым в России писателем, и она полюбит его, не может не полюбить, она будет гордиться им, потому что как же это можно не полюбить его, потому что как же тогда он — без нее?
        Она очень хороша... кабы еще и добра была, и она добра, она бесконечно добра, и она глядит на него, нежно глядит, она не может быть не добра, она много страдала, об этом говорят ее глаза, ее высокий лоб...
        Авдотья Яковлевна Панаева, хозяйка дома, с восемнадцати лет жена Ивана Ивановича Панаева, действительно отличалась удивительно открытой, какой-то чистой, немного грустной красотой. Детство ее не было счастливым, родители ее, актеры императорской сцены, образования ей почти не дали и с жесткостью, присущей людям, причастным искусству, но не обладающим особым даром, воспитывали ее в суровости, надеясь видеть ее со временем примой российского балета. Она страдала от обязанности непременно соответствовать честолюбивым надеждам и требованиям родителей. Выйдя замуж за доброго, известного уже, но неглубокого Ивана Ивановича, страдала от его фатоватости, от сознания его вторичности среди окружающих его талантов, страдала от неудовлетворенной жажды собственного дела, хотя ей и нравилась роль блестящей и гостеприимной хозяйки «литературного салона» Панаевых. Казалось, не было знаменитости в Петербурге, не побывавшей в их доме, не очаровавшейся прелестной хозяйкой. Ей этого было мало. Слишком мало.
        Вот и это новое дарование, Достоевский, совсем еще мальчик, робкий, нервный, тоже, конечно, влюбился в нее... Он сейчас ошеломлен своим первым успехом, первыми похвалами таких известных литераторов — как тут не закружиться голове. И как наивно-откровенно он смотрит на нее влюбленными глазами, совсем еще не умеет владеть собой, так явно высказывает свое авторское самолюбие, гордость своим талантом перед другими, нелегко ему будет в кругу любящих посмеяться, попытать вновь принятого в свою среду колкими, а то и ядовитыми шутками; заметят его самолюбие — перемоют все косточки... Не так ли — три года уж пришло — впервые привел в их дом Белинский и Некрасова — тоже совсем еще молодого, робевшего, постоянно сутулившегося и забавно подносившего руку к едва заметным усам. А теперь вон какие усы отрастил! И любит ее безнадежной — впрочем, может, еще и нет? — любовью. Правда, он и тогда выглядел много старше своих лет, а было-то ему всего двадцать один год. А ей двадцать три... Достоевский ровесник ему, но посмотреть — совсем мальчик перед ним.
        Спустя год Авдотья Яковлевна стала гражданской, как тогда говорили, женой Некрасова. Потрясение Достоевского было не столь уж долгим, но бурным. Потрясения творцов уходят в их творения, чтобы потом дать возможность людям еще и еще раз пережить пережитое ими.

    2. Испытания

        Как-то за одну ночь он написал рассказ «Роман в девяти письмах». В самом конце 1845-го читал на квартире Белинского главы своего «Двойника» — Белинский был в восторге, и на остальных роман, произвел впечатление. Перебрался на новую квартиру, в угловой дом купца Кучина, что у Владимирской церкви.
        15 января 1846 года наконец появился столь жданный им «Петербургский сборник»; открывали его «Бедные люди», хотя в сборнике участвовали известные уже литераторы: Тургенев выступил здесь с рассказом в стихах «Помещик» и повестью «Три портрета», Владимир Одоевский с повестью «Мартингал», здесь же были помещены стихи Некрасова «В дороге», «Пьяница», «Отрадно видеть...», «Колыбельная песня», стихотворение Владимира Соллогуба и поэма Аполлона Майкова «Машенька», переводы из Шекспира, Гёте, Байрона; статья Герцена, выступавшего под псевдонимом Искандер, «Капризы и раздумья»; очерки Панаева. Заключала сборник статья Белинского «Мысли и заметки о русской литературе».
        А через несколько дней, 28 января, Достоевский завершил и второй свой роман, работа над которым буквально измучила его, но он слишком рассчитывал на него, ему необходимо было доказать, что его «Бедные люди» не случайный метеор, одиночная вспышка таланта, но только первый шаг, за которым последует нечто еще более значительное.
        Как ни был робок и необщителен молодой Достоевский с людьми «высшего круга», ему мало-помалу приходилось привыкать и к «светской жизни». Однажды, когда он сидел у себя на Владимирской, по обыкновению в своем поношенном домашнем сюртуке, к нему постучали. Гость, известный писатель, граф Соллогуб, автор знаменитого «Тарантаса», тут же начал с восторгом говорить о «Бедных людях». Достоевский совершенно смутился, подал ему старое кресло, единственное в комнате, и, стараясь скрыть смущение, отвечал на вопросы как-то уклончиво, скромно, но не теряя внутреннего достоинства. Человек слишком опытный в таких делах, граф Соллогуб сразу же понял, что перед ним «натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная», по его собственным словам. Прощаясь, граф пригласил его запросто бывать у себя.
        — Нет, граф, простите меня, — промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, — но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться...
        — Да кто вам говорит о большом свете, любезнейший Федор Михайлович, мы с женой действительно принадлежим к большому свету, ездим туда, но к себе его но пускаем!
        Достоевский рассмеялся, но остался непреклонным...
        В кружке Белинского с Соллогубом считались, но он не принадлежал к числу «наших». О нем говорили как о человеке талантливом, но часто он бывал и невыносим: в светском обществе щеголял своим званием литератора, в среде писателей своим графством. Говорили, будто, знакомясь с новыми людьми, низшими по родовитости, граф имел обыкновение подавать им два пальца и уже на следующий день не узнавать их. Достоевский этой причуды не заметил, граф был с ним сама любезность, да и приглашал он в свой дом далеко не каждого. Зато дом его тестя, графа Михаила Юрьевича Виельгорского, был настоящим литературно-музыкальным салоном, в котором могли встречаться лица большого света, придворные дамы и писатели, музыканты, актеры... Сам Михаил Юрьевич играл на фортепьяно, сочинял романы, но походил на Россини, как язвили завсегдатаи его салона, не столько талантами, сколько жирным двойным подбородком и вечно съезжавшим на сторону встрепанным париком.
        Сюда-то и удалось однажды Соллогубу затащить с собой Достоевского. Ему и без того было не по себе здесь, а тут еще почувствовал вдруг наступление чего-то накатывающегося изнутри, тяжелого, неодолимого, как тогда, при встрече похоронной процессии с Григоровичем. В этот момент и подвели к нему юную Сенявину, великосветскую красавицу, «с пушистыми буклями и с блестящим именем», непременно пожелавшую познакомиться с автором нашумевшего романа. Достоевский едва успел представиться, как стройное белокурое видение вдруг померкло и он, качнувшись, тяжело осел на пол...
        Анекдот о «сногсшибательной» Сенявиной и упавшем перед ней в обморок Достоевским весело разнесся по Петербургу.
        — Ну и стоит из-за этого переживать, — расхаживая по своей комнате и качая в такт шагам головой, утешал его Белинский. Он и сам терпеть не мог бывать в светском обществе и всегда ужасно терялся, когда бывать все-таки приходилось. После вечера, проведенного «между каким-нибудь саксонским посланником, не понимавшим ни слова по-русски, и каким-нибудь чиновником III отделения, понимавшим даже те слова, которые умалчивались», он, по воспоминаниям Герцена, обыкновенно занемогал потом на два, на три дня и проклинал того, кто уговорил его ехать. После подобных вечеров ему не раз приходилось возвращаться домой в состоянии, близком к кончине... Но ничего, живет еще помаленьку. И в салонах приходится бывать, и анекдоты случаются. Эка беда! Вот от чего избави бог, так от других встреч: время от времени зовет к себе Дубельт Леонтий Васильевич — шеф третьего отделения полиции — кого-нибудь из писателей. Нет, нет, просто так вызывает — приятно побеседовать о делах литературных, о том о сем — преприятнейший и прегуманнейший человек. Улыбается ласково, пожурит, бывает, а как же? Но с пониманием, образованный человек, либерал! Некрасова вот недавно вызывал, так на того, правда, наорал: «Как он смеет нападать на чиновников в своих стихах?» Распек Николая Алексеевича, а вообще вполне гуманен... А вот Скобелев, комендант Петропавловки, — тот, как случится встретить Белинского на Невском, прелюбезно раскланивается, будто старому приятелю, и непременно поинтересуется: «Когда же к нам, в крепость, пожалуете? У меня для вас и казематик тепленький совсем готов-с. Так для вас и берегу...» Любит Белинского начальство, заботится... Вот и его, Достоевского, дождется — полюбит. Непременно даже полюбит...
        Белинский только что вернулся из поездки с труппой Щепкина по России. Поездка не слишком поправила его здоровье, но еще более укрепила старое, высказанное не однажды, глубоко живущее в нем чувство: «Чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь, но... ее действительность настоящая начинает приводить меня в отчаяние...
        Россия... страна будущего. Россия, в лице образованных людей своего общества, носит в душе своей непобедимое предчувствие великости своего назначения, великости своего будущего...»
        В апреле 1846-го Виссарион Григорьевич смог наконец осуществить давнюю мечту — оставить шестилетнюю службу у Краевского, хотя и жаль было покидать «Отечественные записки» — им столько отдано крови, лучших и мучительнейших минут жизни: «Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку «Отечественных записок». Я, литератор, говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе российской — моя жизнь и моя кровь».
        Здоровье его все ухудшалось, но появилась надежда, что в ближайшее время «Современник» перейдет в руки Панаева и Некрасова, там ему будет поболее простору...
        — Боже мой, — не раз восклицал Белинский, рассказывая о Краевском, — если бы я мог освободиться от этого человека — я был бы, мне кажется, счастливейшим смертным. Ходить мне к нему, любезничать, улыбаться в ту минуту, когда дрожишь от злобы и негодования, — это подлое лицемерие невыносимо для меня. В те минуты, когда я сижу с ним, я презираю самого себя... Если бы только вы могли вообразить, с каким ощущением я всякий раз иду к нему за своими собственными трудовыми, в поте лица выработанными деньгами!
        Достоевский все это мог вообразить, поскольку успел уже почувствовать и понять, что любезность, оказанная ему Краевский, предложившим ваять у него 500 рублей, — это система всегдашнего, постоянного долга, которой опутал его любезный Андрей Александрович, превратив ее в систему рабства и литературной зависимости.
        О Белинском отзывался как о вздорном крикуне: «Славянин, братец, славянин! Чего ждать от славянина!», предпочитая пустого Межевича, и только настоятельные просьбы Панаева, породнившегося с Краевским — Андрей Александрович женился на актрисе Александрийского театра, красавице Анне Яковлевне, старшей сестре Авдотьи Яковлевны Панаевой, — и смекалка литературного предпринимателя (понял наконец, что с Белинским хоть и хлопот не оберешься, но он сможет привлечь новых подписчиков журналу) заставили в конце концов пригласить его к себе. И вот московские друзья — Боткин, Кетчер (известный переводчик), Катков, Константин Аксаков — провожают Виссариона Григорьевича в холодный Петербург. Краевский положил ему три тысячи с половиной в год — сумма вполне достаточная, чтобы «не помереть с голоду», но зато и выжимал из нового сотрудника все, что можно было из него выжать. Андрей Александрович, отличавшийся чуткой заботой к собственному здоровью, о здоровье Белинского такой же заботы за делами проявлять, конечно, не мог, хотя и стоило бы: статьи критика приносили ему доход, и немалый.
        Немало любопытного узнавал Достоевский от своих новых друзей о сильных мира сего, с которыми теперь сталкивала его жизнь. Краевский был одним из первых в России буржуазных дельцов, родившихся, по замечанию Панаева, для того, чтобы богатеть на винных откупах, но предпочитавших богатеть на российской литературе: он быстро сумел сделаться нужным или хотя бы казаться таковым Пушкину и Гоголю, Лермонтову и Погодину, Дубельту и Канкрину... Кто такой Канкрин? Граф Егор Францевич Канкрин, министр финансов, — человек замечательный; дед его, раввин Канкринус, перешел в протестантство и, прибыв в Россию, умер всего-навсего управляющим старорусским солеваренным заводом. Внук же достиг куда большего. Правда, на посту министра он умел, несмотря на жестокое обложение налогами крестьян, привести российскую финансовую систему в упадок, зато гордился тем, что, имея с женою вместе всего 6 тысяч годового дохода, быстро довел эту цифру до 300 тысяч. Несмотря на то, что один только питейный доход при нем давал 50 миллионов рублей, когда перед ним был поставлен вопрос о необходимости выделить какую-то сумму на строительство железных дорог, граф сумел как дважды два доказать, что, конечно, с одной стороны — медленность и затруднительность сообщения влечет за собой невозможность управлять сиим колоссом, называемым Российской империей, но с другой — строительство железных дорог при таких пространствах — вещь нецелесообразная, да и нечего нам смотреть на Европу, пусть-де себе тешатся, а нам нужно развивать коннопочтовую связь...
        Граф был необходим Краевскому своими высокими, далеко идущими связями, благо, что он питал личную слабость и к словесности; искренне считая себя превосходным стилистом, он с гордостью утверждал, что никто лучше его не может писать по-русски. Говорить по-русски он, правда, так и не выучился, но любил российскую литературу, конечно, только в лучших ее образцах: Гоголя не терпел — когда Николай I послал его посмотреть «Ревизора», граф доложил царю о спектакле как о глупом фарсе. Но Краевского выручал не раз, обменивался поклонами и с Панаевым.
        А вот знакомство с Дубельтом, Леонтием Васильевичем, не всегда радовало Краевского, о чем он не раз говаривал даже и Белинскому, а уж через него и Достоевский начинал постигать причинно-следственные связи между правительственными и промышленными хозяйствами российской словесности: зайдет издатель к Дубельту по делу — в две минуты решить можно, а тот целую проповедь прочитает. После гибели Пушкина Андрей Александрович решил испросить разрешения у Леонтия Васильевича на посмертное издание сочинений покойного — немалый доход могли принести, так нет же, государственные интересы для «хозяина русской литературы» — дело наипервейшее, так прямо и заявил: «Довольно этой дряни, сочинений-то вашего Пушкина, при жизни его напечатано, чтобы продолжать их печатать и после смерти оного!» Да еще присовокупил: «Первая обязанность честного человека есть любить выше всего свое отечество, быть самым верным подданным и слугою своего государя». Но вообще-то Дубельт человек хоть и строгий, но справедливый, даже и рискующий своим положением в случаях, когда дело касается его внутренних убеждений. Достоевский был наслышан от друзей и о таком либерализме генерала Дубельта, которому позавидовали бы многие его недоброжелатели из записных либералов: как-то (дело было еще при покойном Александре I) император приказал ему по доносу посадить в крепость одного то ли фактора, то ли ростовщика. Переговорив с ним откровенно, Леонтий Васильевич пришел к убеждению, что виновность посаженного еще не совсем доказана, а стало быть, лишать его свободы негуманно и противозаконно. И тогда Леонтий Васильевич осмелился вступиться за несчастного перед царем: «А если он окажется невиновным, то чем вы искупите его невинное заключение, государь?» Александр I взглянул на него так, что любой другой сквозь землю бы провалился или, во всяком случае, отправился бы тотчас в места не столь, а то, пожалуй, и столь отдаленные. Но не таков Леонтий Васильевич — он не провалился и не отправился... А через четыре месяца «невиновность» заключенного действительно была наконец доказана. Александр позвал Дубельта и сказал: «Ты был прав, чем я могу вознаградить его?» — «Деньгами, — ответил генерал, — этот народ готов за сто рублей просидеть и год в крепости». Его величество приказал выдать не ожидавшему такой милости ростовщику четыре тысячи рублей... Ну кто мог ожидать такой отчаянной милосердности от жандарма?
        Впрочем, разве же и Краевский не заслужил звания либерала, пытаясь нажиться даже и на смерти Пушкина? В его умелых руках литература скоро оказалась делом вполне коммерческим, принесшим ему серьезные доходы: купил журнал, дом в Петербурге, дачу в Павловске, и какую великолепную, у одного из великих князей, нуждавшегося в деньгах...
        Но литература давала не одни материальные доходы, Краевский сумел выжать из нее для себя и славу, и даже ум. Да, он прослыл умным человеком, и не только в смысле деловом, но и, так сказать, в философском. Правда, мысли сами по себе были не его, а все большей частью Белинского, но он умел и их обращать в капитал. Но зато и платил ему... А теперь мальчишка, от которого ему пришлось терпеть даже прозвище Ванька-Каин, всем ему обязанный, от него уходит. Ничего, при случае и этот уход тоже можно будет пустить в доходный оборот. К тому же Белинский давно уже не скрывает своих убеждений, а это — Андрей Александрович знал хорошо — чревато!
        Не скрывал своих убеждений Белинский и от Достоевского и едва ли не с первых дней знакомства приступил образовывать новичка, или, как писал сам Достоевский, — «с самою простодушною торопливостью обращать меня в свою веру... Я застал его страстным социалистом... Я страстно принял тогда все учение его».
        «Человек экстремы» — так назвал его Герцен, — Белинский провозглашал: «К дьяволу все субстанциальные силы... Да здравствует разум и отрицание!.. Проклятие и гибель думающим иначе!.. Чувствую, что без драки не обойдется». Настороженно вслушиваясь в рассуждения Белинского о «матери святой гильотине», Достоевский не раз поражался удивительной его способности, — расхаживая по комнате и ссылаясь на Дантона и Робеспьера, понюхав вдруг табачку, без всякого перехода заговорить о грибах, о том, как должно быть хорошо сейчас в лесу, — так что Достоевскому тут же вспоминались его Даровое, маменька, «Федина роща», овраги...
        — Что-то грудь болит, — жаловался Белинский, — будь отцом родным, принеси воды запить проклятую микстуру, — честное слово, помирать буду — воды никто не подаст.
        В комнату входила Аграфена Васильевна, его свояченица, со стаканом воды, а вслед за ней являлась и только что научившаяся ходить маленькая белокурая Ольга, Олюшка, на которую изливалась вся любовь нерастраченной души Белинского. Жена, Мария Васильевна, вот-вот снова должна родить...
        Белинский женился неожиданно для всех три года назад на воспитаннице одного из московских институтов, служившей гувернанткой в частных домах, а одно время даже и в доме знаменитого автора «Ледяного дома» Ивана Ивановича Лажечникова. Ко времени знакомства с Белинским она служила уже классной дамой в том самом институте, в котором сама воспитывалась. Виссарион Григорьевич встретил ее случайно во время поездки в Москву.
        Говорили, что в молодости Мария Васильевна Орлова была недурна собою, но, «выходя замуж, она была уже зрелых лет, насквозь болезненная и с нервической дрожью во всем теле. Движения ее были угловаты и лишены всякой грации. Мария Васильевна, следившая за русскою журналистикою, привела Белинского в совершенный восторг рассуждениями, вычитанными из его же статей. Повторенный ею урок он принял за проявление собственного развития; он увлекся страстно, как вообще был склонен увлекаться идеалами собственной фантазии...
        На маленькую квартиру в доме Лопатина переехала... вскоре и свояченица его, Аграфена Васильевна, называвшаяся, впрочем, Agrippine. Обе сестры, уже не молодые... смотрели и на весь мир преимущественно сквозь институтскую призму. Говорили они между собою почти всегда по-французски... Понятно, что в этой среде Белинский не мог найти того, что искал, — ...полного духовного общения, семейного союза в высоком значении этого слова. Но когда хроническая болезнь его приняла характер более угрожающий, он нашел и в пустой жене, и в придурковатой свояченице усердных, хотя и ворчливых, сиделок... Но многие ли не показались бы пустыми рядом с Белинским? А «придурковатая» свояченица оставила о нем отнюдь не придурковатые воспоминания, правда касающиеся прежде всего его домашней, частной жизни; но тем-то они и ценны: в них не хрестоматийный Белинский, но живой, «смертный», лишний раз напоминающий о том, что и великие не рождаются закованными в бронзу памятниками самим себе.
        «Раз вбегаю я в комнату, — рассказывает Agrippine, то есть Аграфена Васильевна Орлова, — Белинский лежал на диване, а на полу я увидела пятна крови и в испуге ахнула. «Ну, чего вы испугались и ахаете: это у меня часто бывает». Иногда Белинский вдруг упадет с дивана на пол и начинает кататься; волосы у него были прегустые, покроют все лицо, собаки начнут визжать и теребить его, а он от всей души смеется, так что раскашляется. Чай он пил обыкновенно столь сладкий, с большим количеством сливок и вливал в него немного рому; однажды ему не захотелось чаю, почти целый стакан остался, он вздумал дать собакам, которые... выпили все и опьянели так, что и на четырех лапах не могли держаться... Белинский смеялся как ребенок. Жена говорит ему: «Ведь они могут сбеситься! Что ты наделал!» Он сейчас же побежал к колодцу, накачал воды в лейку и стал поливать собак до тех пор, пока они совсем не отрезвились и не стали валяться по песку...»
        Достоевский знал из рассказов Панаева, что многие солидные люди, и в первую голову Краевский, считали Белинского, да и все его окружение, мальчишками. Достоевскому его замечательный друг тоже часто казался мальчиком, ребенком, но не в том презрительном, уничижительном смысле, который вкладывали в это понятие такие люди, как Краевский, но в ином, может быть, до конца еще и не вполне им осознанном: русские мальчики — это образ, это идея. Солидный человек ради карьеры упрячет в самый потаенный карман свои убеждения и забудет вскоре об их существовании, а мальчики пренебрегут карьерой, оставят доходное место ради убеждений; там, где серьезный человек рассчитает все заранее, они не станут тратить время на расчеты — поступят как велит им совесть, часто даже будучи вполне уверенными в самых ужасных для себя последствиях. Это такие мальчики, как Шидловский, оставляют теплую службу в министерствах и идут проповедовать крестьянам, выползающим из шинков, в минуту опасности для отечества оставляют дом, невесту, мать — и идут добровольцами, ополченцами, чтобы стать героями Бородина; забывают о своей тысячелетней родословной, и благах, и привилегиях, кои она им обеспечивает, обрекая себя на виселицу или кандалы, выходят на Сенатскую площадь, ибо честь и слава отчизны, освобожденной от крепостного права и подчинения немецкой чиновничьей бюрократии, для них превыше благ и привилегий спокойного ничегонеделанья; это они бредут тысячи верст пешком по матушке-России в Петербург, чтобы за несколько лет стать гордостью российской науки...
        Какой-нибудь немецкий профессор Вагнер, всю жизнь просидевший над мудреными книгами, в конце ее посмеет вывести формулу, по которой можно будет предположить, что в такой-то точке небесного свода, возможно, существует неизвестное, невидимое нам небесное тело. А русский мальчик, ни слова не зная по-немецки и услыша в передаче из других уст слух о гипотезе такого профессора, уснет под утро, промучась всю ночь над тайной вселенной, а утром на смех всем европейским, да и отечественным профессорам начнет доказывать, что не в такой-то точке, а в такой-то; и не предположительно, а пренепременно; и не какое-то небесное тело, а именно звезда, да еще и со спутниками... И с такой страстью будет доказывать, будто от этой звезды вся его дальнейшая карьера зависит: карьера его, конечно, от этого зависит — это уж точно, только совсем в обратном смысле, — короче, загубит он свою карьеру окончательно, так и помрет осмеянный. А через два-три года после его безвестной смерти какой-нибудь другой ученый Вагнер математически докажет его правоту. Только это уже будет не его правота, а ученая, вагнеровская...
        Нетерпеливы русские мальчики, им хочется сразу всего, одним разом либо пристукнуть весь мир зла и несправедливости, либо обнять и жизнью своей защитить его красоту от прихлопывания других. Все или ничего...
        Но сердцем, но страстью, но провидением душевным, но убежденной устремленностью бескорыстия им открывается многое и такое, чего не возьмешь простой ученостью и усидчивостью.
        Таким вот великим, нетерпеливым мальчиком представлялся порою Достоевскому и Белинский, когда он жег собеседника глаголом своих откровений. «Я весь в идее гражданской доблести... Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фантастическая любовь к свободе и независимости человеческой личности... Я понял французскую революцию, понял и кровавую любовь Марата к свободе...»
        Таким мальчиком был в ту пору, да и во всю свою жизнь в этом смысле не очень-то повзрослел и сам Достоевский.
        О своей первой страсти, дающей пищу сознанию и выход в реальный мир душе мечтателя, он вспоминал уже в зрелом возрасте так: «Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма... Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге... казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до Парижской революции 48-го года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46-м году был посвящен во всю правду этого грядущего, «обновленного мира» и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским... в то горячее время, среди захватывающих душу учений и потрясающих тогдашних европейских событий...»
        «Учение» Белинского произвело огромное впечатление на молодую, социально еще не сформированную душу писателя. Мечта о золотом веке, о «рае» на земле, устроенном по законам человечности, разума, добра и справедливости, стала для него только инобытием его фантастических снов. Мечта жаждала обрести формы реальности, искала почву для воплощения. Взоры таких людей, как Белинский, с надеждою обращались к Западу, в недрах которого рождались социалистические теории, зрели социальные революции. Только в этом смысле Белинский и был «западником». Вместе с тем именно он же, Белинский, провозглашал публично: «Настало для России время развиваться самобытно, из самой себя, пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское... Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении... Мы... выдержали с честию не один суровый экзамен судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово...»
        Это страстное учение, конечно, не только не могло оскорблять глубоко национальное, патриархально-национальное чувство Достоевского, заложенное в нем с детства, но, напротив, должно было рыхлить почву в его душе для вполне осознанного революционного патриотизма. Идея высокого предназначения России, ее призвания сказать миру свое, новое слово глубоко заляжет в сознании писателя-мыслителя. Не могла отпугнуть мечтателя Достоевского и особая, «странная» любовь Белинского к России, любовь, сочетающаяся с ненавистью к определенным сторонам ее действительности. Глубоко в сознание молодого писателя проникла мысль критика о том, что «ненависть иногда бывает только особенною формою любви» (как скажет потом Некрасов: «То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть»), ибо и эта ненависть была лишь формой патриотизма, верой в возможность лучшего, а не скептицизмом по отношению к великому предназначению России. Такой скептицизм был ненавистен Белинскому: «...признаюсь, жалки и неприятны мне спокойные скептики, абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве. Как бы ни уверяли они себя, что живут интересами той или другой, по их мнению, представляющей человечество страны, не верю я их интересам». Жадно впитывал в себя Достоевский и эту страстную ненависть критика, и его убежденность в великой социальной значимости художественного слова. «У нас общественная жизнь преимущественно выражается через литературу, — справедливо утверждал Белинский. — Свобода творчества легко согласуется с служением современности: для этого нужно только быть гражданином, сыном своего отечества, своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлением...»
        Чахотка его все более давала о себе знать, все чаще Белинский кашлял кровью, все более бледным становилось его лицо, все острее делался взгляд его голубых пронзительных глаз.
        Друзья настоятельно советовали ехать за границу, в Германию, на воды, к профессорам-специалистам. Но денег на поездку не хватало, да и друзья поговаривали — вряд ли, мол, позволят ему выехать: глядишь-де, еще застрянет где-нибудь... Он-то, Белинский? Да ему легче тотчас помереть на родине, чем еще сто лет прожить где угодно, кроме России.
        Белинский не верил ни в саму поездку, ни в то, что она излечит его, но в глубине души таил надежду: а вдруг эти чертовы профессора избавят его от удушья, кровохарканья — сколько бы можно еще сделать...
        Мечтал съездить в Австрию и особенно в Италию — «страну Гоголя» — и Достоевский, подлечить нервишки, да и поработать на досуге, чем же еще заниматься в Италии?
        Уехали уже в Европу Огарев и Боткин. Целый сонм либеральных, состоятельных помещиков вообще осел там. Иногда только наведывались ненадолго в Россию, чтобы ускорить присылку денег нерадивым старостой, очевидно решившим, что хватит мужикам все на бар да на бар крепостничить, пусть и на него поработают.
        — А нашему брату батраку, — слышал Достоевский не раз от Виссариона Григорьевича, — разве что во сне придется видеть Европу! А что, господа, если бы какого-нибудь иностранного литератора переселить в мою шкуру хотя бы на месяц — интересно было бы посмотреть, что бы он написал? Уж на что я привык под обухом писать, а и то иногда перо выпадает из рук от мучительного недоумения: как затемнить свою мысль, чтобы она избегла инквизиционной пытки цензора? Чуть увлечешься, распишешься, как вдруг известная тебе физиономия злорадно шепчет на ухо: «Строчи, голубчик, строчи, как попадется мне корректура твоей статьи, я вот тут поставлю красный крест и обезображу до неузнаваемости твою мысль». Злость берет, делаешь вопрос самому себе: и какой же ты писатель, что не смеешь ясно излагать свою мысль на бумаге? Лучше иди рубить дрова, таскай кули на пристани. После такого физического труда хоть спал бы мертвым сном, а после своей работы до изнеможения сил ляжешь и целую ночь глаз сомкнуть не можешь от разных скверных мыслей. Ведь в самом деле, какую пользу можешь принести своим писаньем, если уподобляешься белке в клетке, скачущей на колесе?..
        Панаев с Некрасовым утешали — ничего, мол, цензоры тоже люди и тоже жить хотят, нужно с ними дружить, понимать друг друга: ты его поймешь, он тебя поймет, а выгода кому? Ли-те-ра-ту-ре!
        Сначала журнал опекал профессор Петербургского университета Александр Лукич Крылов. Когда Некрасов уговаривал его оставить вычеркнутые им места, потому как в результате получалась бессмыслица, Крылов затыкал уши и отчаянно кричал: «Господи! Подвести меня хотят — два года до пенсии осталось, а они хотят лишить меня ее... А у меня жена, дети!» Позже его сменил Бекетов, который сразу же заявил Некрасову и Панаеву, что им лучше жить в ладу, а после каждого выхода книжки «Современника» не забывал намекнуть, впрочем, совершенно шутя: «После трудов, господа, и отдохнуть не грех, так я завтра приеду к вам пообедать, но только по-семейному, поговорить, чтоб душа нараспашку!»
        — Эх, господа писатели, — говорил он, отобедав, — несправедливо вы относитесь к нам, побыли бы на нашем месте, так не так бы еще кресты ставили. Уж на что я дока, сами убедились, а вот тоже, бывает, и проглядишь. Подписал недавно книжонку — ну совершенно безвинную, вдруг на меня бумага из одного серьезного ведомства: сделать цензору выговор за то, что пропустил брошюру, в которой порочится наше ведомство... Господи, да я же знаю — там и намека на это нет, а вот поди жь ты — выискали. Только опомнился — бац! — из другого, еще более серьезного ведомства — сделать строжайший выговор за эту же брошюру, и тут же совершенно обратное первому ведомству ее толкование. Вот такое наше положение: да будь ты хоть семи пядей во лбу, а никогда не догадаешься, как захочется истолковать смысл одной и той же книжки разным серьезным ведомствам, а потому и от шишек никогда не бываешь избавлен. Я ведь недолго собираюсь здесь сидеть — вот подыщу другое местечко — и прощайте, господа писатели. И ведь не раз еще пожалеете обо мне! Попомните мое слово...

        Белинский наконец уехал за границу: денег собрали друзья, основную сумму дал Герцен; с разрешением на выезд также утрясли. Достоевскому выбраться не удалось: не хватало средств. Но особо не огорчился: в голове полно идей, планов, надежд, пальцы в три перста складываются, держат перо — работается! Чего еще нужно? Не первая зима на волка... Пишет сразу две повести — «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях», но... молодой организм тоже не у всех из железа сделан. «...был болен, при смерти в полном смысле этого слова. Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, а болезнь устремилась на сердце...» — жалуется он брату и тут же просит его устроить в Ревеле жену Белинского с сестрой и ребенком на отдых. С Марией Васильевной и маленькой Оленькой у него самые приятельские отношения, да и Мария Васильевна к нему, будто к сыну, снисходительна — ни укоров, ни смешливых подергиваний плечиками, когда он бывает неловок, а неловок он бывает нередко.
        Пришлось искать для себя постоянного врача. Новый его приятель, совсем молодой критик Валериан Майков, — на два года младше Достоевского, но уже приглашен Краевским руководить отделом критики «Отечественных записок» после ухода из них Белинского, — познакомил его с врачом Степаном Дмитриевичем Яновским. Степан Дмитриевич обрадовался возможности видеть автора «Бедных людей», но его вконец расшатанные нервы огорчили доброго доктора.
        — Галлюцинации, батенька, бывают, голову нынче ночью мутило, — жаловался новый пациент, а когда доктор успокаивал — все-де в порядке, галлюцинации же от нервов, надо бы обстановку переменить, съездить куда-нибудь, — тут же оживлялся, как бы сразу выздоравливал и просил: — Ну тогда чайку полчашечки и без сахару, я сначала вприкусочку, а вторую, с вашего позволения, батенька, с сахаром и с сухариком. — От вина пришлось совсем отказаться — под страхом кондрашки, разве что по какому-нибудь торжеству — четверть бокала шампанского, которое он и прихлебывал весь вечер по глоточку, произнося при этом спичи, до которых был охоч; любил пригласить друзей на недорогой ужин или, собрав их у себя, вдруг с заговорщицким видом предложить: «А не почитать ли нам Гоголя, господа?» Читал он его удивительно, нередко закрыв книгу и даже на время позабыв о ней...
        Переменять так переменять — сменил еще раз квартиру и снова выбрал угловую, с видом на Казанский собор. Съездил в Ревель к Михаилу. Начал писать рассказ «Господин Прохарчин». Вернувшись в Петербург, купил брату новую шинель, отослал — пусть радуется. Познакомился с Герценом — это уж целое событие, этот человек произвел на него впечатление, но подружиться то ли не успели, то ли помешало что другое, внутреннее, разбираться не стали, но друг о друге всегда помнили уважительно.
        Достоевский тянулся теперь душой к новым друзьям, тем, перед которыми он мог быть самим собой, перед которыми не нужно было постоянно играть роль «нового Гоголя», общение с которыми ощущал как выздоровление. Предложил сотоварищу по Инженерному училищу Алексею Бекетову, двум его братьям, молодым, начинающим ученым-естественникам, поэту Плещееву, Валериану Майкову и брату его, поэту Аполлону Майкову, Григоровичу, студенту-восточнику Ханыкову и доктору Яновскому составить своеобразную коммуну, или, как он называл ее сам, ассоциацию. Достоевский был уже неплохо знаком с литературой утопического социализма. Решили снять общую квартиру для совместной жизни, для споров и отдыха — на равных паевых началах. Может быть, хотелось на практике проверить надежность утопических теорий? Но была и другая причина, заставлявшая Достоевского искать новых друзей. Белинский уехал, с Некрасовым же и Тургеневым он повздорил, а после и вовсе разругался. Разругался потому, что друзья напрасно обвиняли его в измене «Современнику»; не хуже его самого знали: безденежье, в котором он долго пребывал, и безотказная система своеобразного ростовщичества «литературного Чичикова» Краевского — как звал его Достоевский, — обратили его в поденщика, вынужденного отрабатывать долги, которые не уменьшались, но каким-то образом умудрялись даже расти. Хотя, с другой стороны, не будь «Чичикова», еще неизвестно, сумел бы он продержаться без его «системы» или давно уже был бы упрятан в долговую яму...
        Было, конечно, и другое, долго не заживающее, саднящее, какая-то тупая, нескончаемая зубная боль души. Он так распахнуто рванулся навстречу новым, необыкновенным друзьям своим, так простодушно, доверчиво не мог и не хотел — друзья ведь! — лукавить, скрывать от них свою восторженность. Впрочем, так оно, видно, и должно было случиться с ним. Да, кто ты такой, голядка ты этакая? В гении себя возмечтал, да еще и не преминул поделиться воспарениями души с друзьями...
        Первым начал Тургенев. Авдотья Яковлевна вспоминает: «Друзья пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами... особенно на это был мастер Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену... а Тургенев... потешался». Белинский не однажды выговаривал Тургеневу: затем подзадоривает больного человека? Когда ему объясняли, что Достоевский уже считает себя гением, Белинский только разводил руками. Вступалась за нового своего знакомого и Авдотья Яковлевна, но, когда Тургенев был одержим своей иронической веселостью, ничто уже было не в силах сдержать игривый бег его язвительного конька. Тургенев с самого начала не разделял восторгов Белинского в отношении автора «Бедных людей», о чем и заявил позднее, правда: «Прославление свыше меры «Бедных людей» было одним из первых промахов Белинского и служило доказательством уже начинающегося ослабления его организма». Панаев и Тургенев при всех звали теперь Достоевского не иначе как «литературный кумирчик», сочинили и пустили по Петербургу эпиграмму:
    Витязь горестной фигуры,
    Достоевский, милый пыщ,
    На носу литературы
    Рдеешь ты, как новый прыщ...

        Далее и вовсе следовали непристойности. В стихах не только высмеивалось его авторское самолюбие, но и в издевательском тоне передавался анекдот о падении перед белокурой красавицей, а главное — выносилась на общественное обозрение его злополучная падучая, которой и сам-то он тогда еще пугался, стыдился, пытался скрыть ее от посторонних глаз. От друзей-то не скроешь...
        Конечно, иронизировали тогда в таком стиле и над другими и друг над другом, по светски воспитанные Тургенев и Панаев, если уж дело доходило до того, что над ними смеялись, начинали смеяться вместе со всеми, а божедомский бука Достоевский как дурачок дулся и обижался. Над Некрасовым особо не посмеешься — отбреет; Белинского тронуть, во всяком случае в его присутствии, кто решится? Над Достоевским же не смеялись — над ним откровенно потешались. И прямо при Авдотье Яковлевне... Стать светским человеком и отвечать им тем же? Для этого он слишком дурно воспитан, да и унаследованная от отца уязвленность души не позволила бы ему взять на себя либо роль шута, либо козла отпущения. Оставалось одно — порвать с приятелями...
        Ходят люди по каменному городу — сердца у них каменные... Но Тургенев, Некрасов — и у них тоже? «Еду ли ночью по улице темной...» — мог ли вырасти этот прекрасный, щемящий душу росток на камне? Разве это не крик раненного на всю жизнь живого, трепетного сердца Некрасова? Как уживаются вместе доброта и жестокость, сострадательная распахнутость перед чужими болями, как своими, и способность язвить другое, и без того уязвленное сердце?.. Широк, непостижим человек!..
        Между тем вокруг «Бедных людей» и «Двойника» исподволь развернулись настоящие журнальные баталии. Одной из первых, как того и следовало ожидать, ужалила булгаринская пчела. «Бедные люди» толковались Фаддеем Венедиктовичем Булгариным не сами по себе, но как произведение программное, написанное под влиянием Белинского, представляющее собой образчик «натуральной школы». Ай да Фаддей Венедиктович, слово-то какое срамное придумал, да и приклеил. А ведь когда-то был сотрудником Рылеева, бессменным другом Грибоедова — значит, находил же в нем что-то автор «Горя от ума», значит, не пустой же он, не по природе своей подлый человек? Но, видно, этой славы ему показалось недостаточно — решил обессмертить себя, постоянно ругая Пушкина, Лермонтова, Белинского. И добьется своего — более чем третьестепенный беллетрист, но что-что, а уж бессмертие своему имени обеспечит. Нижайший вам поклон, Фаддей Венедиктович, за вашу ругань, ибо ее нужно воспринимать как награду: не дай бог услышать из ваших уст похвалы — вот тут пришлось бы серьезно засомневаться в себе... Ну а раз Фаддей Венедиктович обругал — стало быть, все в порядке. Кто следующий? «Иллюстрация» Нестора Кукольника решила выступить анонимно, без указания фамилии автора: «...подробности в романе похожи на обед, в котором вместо супа сахарный горошек... Но, может быть, и сладко, может быть, и полезно, но в таком смысле, в каком потчуют сластями кондитерских учеников: чтобы поселить отвращение к сахарным произведениям...»
        Ясно... тут все ясно, просто решили поиздеваться. Подождем, что скажут другие. Через четыре дня он вчитывался уже в «Северную пчелу»: «...уверяли, что в этом альманахе явится произведение нового необыкновенного таланта, произведение высокое, едва ли не выше творений Гоголя и Лермонтова. Стоустая молва мигом разнесла приятную весть... жестоко разочаровались... вздумал построить поэму, драму, и вышло ничего...» А вот снова сам Булгарин — наш пострел везде поспел, — вот уж неукротимый нрав! А может быть, на свой лад — тоже уязвленное самолюбие? Бог шельму метит: в своем доме он — никто, жена и тетка — немки — распоряжаются всем, ему выдают на карманные расходы, живет на проценты, получаемые с магазинов, лавочек, винных погребов, которые рекламирует в своей газете, а деньги тщательно скрывает от жены... Однако что тут? Э, да тут, братец, экивок! «Господин Достоевский — человек не без дарования...», ага, одумался, что ли? С чего это вдруг перевернулся и погладить решил? Понятно, хочет отделить от Белинского: «Господин Достоевский — человек не без дарования...» Эк его! Но приятно... даже и от Фаддея Венедиктовича приятно после столькой ругани, — «и если попадет на истинный путь в литературе, то может написать что-нибудь порядочное. Пусть он не слушает похвал натуральной партии и верит, что его хвалят только затем, чтоб унижать других...». Он начинал догадываться, что, к сожалению, его роман сам по себе, как бы даже и ни при чем; все дело в борьбе литературных партий: его расхвалил Белинский. А уж коли Белинский расхвалил, то Булгарин непременно должен обругать. Замечательно. А если бы обругал Белинский, стало быть, тогда поддержал бы Булгарин? Арифметика!
        «Ну, брат, — пишет он Михаилу, как после первой порции холодного душа. — Какою ожесточенною бранью встретили... Но я помню, как встречали Гоголя, и все мы знаем, как встречали Пушкина... Зато, какие похвалы слышал я, брат! Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я... далеко ушел от Гоголя». И ссылается на обещанные ему статьи Соллогуба, Одоевского и Белинского. Из обещанного появилась только статья Белинского. Кажется, он знал или предчувствовал в ней каждое слово и все-таки, едва дождавшись третьего номера «Отечественных записок», закрылся в своей комнате, залез с ногами на диван и лихорадочно побежал глазами по долгожданным строчкам: «Бедные люди», роман г. Достоевского, в этом альманахе — первая статья и по месту и по достоинству...» Вот, все, все читайте! «Появление... необыкновенного таланта... Так было с Пушкиным... с Гоголем... Явился Лермонтов...» — вот в какой ряд поставил его Белинский! Сердце, казалось, вот-вот выскочит либо остановится, хоть на мгновение передохнуть, а он жадно бежал и бежал по строчкам: «...его, как писателя с сильным и самостоятельным талантом, нельзя назвать подражателем Гоголя...» Да, да — все точно! Но, что это? «Как бы великолепно и ни роскошно развился впоследствии талант г. Достоевского, Гоголь навсегда останется Коломбом той неизмеримой и неистощимой области, в которой должен подвизаться г. Достоевский...» Как же так — навсегда?
        «...в «Двойнике», — продолжал он читать уже без прежней восторженности, — еще больше творческого таланта и глубины мысли, нежели в «Бедных людях». А между тем почти общий голос решил... что этот роман растянут и оттого ужасно скучен...» Вот и о «Бедных людях» тоже пишут — растянуты, много лишнего... Да что ж они все, сговорились, что ли? «...Вообще «Двойник» носит на себе отпечаток таланта огромного и сильного, но еще молодого и неопытного...» Да, «Двойник» не понравился Белинскому: при чтении первых глав расхвалил, а все прочитал — разочаровался.
        В «Москвитянине», журнале славянофилов, отозвался профессор Шевырев. Признавая несомненный талант автора, он видел и издержки в его «филантропической» идее. «Библиотека для чтения» выдала статью Никитенко, который как раз хвалил Достоевского за то, за что ругал Шевырев, то есть за социальный анализ жизни и характеров героев, но указывал на растянутость, пошлые мелочи, излишества, повторы, создающие скуку... В той же книжке журнала дал свою реплику и Сенковский — издевательскую реплику, хотя ни одного отрицательного слова не употребил: «премиленький талантик», «рассчитанные восторги»... Отозвался в «Финском вестнике» Аполлон Григорьев, находивший в «Бедных людях» «целую внутреннюю драму», но в итоге оценил их как «апотеозу мещанских добродетелей».
        Более всего обрадовала Достоевского статья «Нечто о русской литературе в 1846 году» Валериана Майкова. Критик прямо сопоставлял его с Гоголем, но подчеркивал и принципиальную разность их творческих манер: «Гоголь — поэт по преимуществу социальный, а г. Достоевский по преимуществу психологический...»
        Но во втором номере «Современника» за 1847 год появилась еще одна статья Белинского: «Взгляд на русскую литературу 1846-го года», в которой критик хотя и продолжал отстаивать общую значимость романов Достоевского, но усилил критические замечания, признавал, что романы растянуты и утомительны. Что до растянутости, то Достоевский еще до появления «Бедных людей» в печати, но уже зная мнения о романе, объяснял брату: «...Не понимают, как можно писать таким слогом. Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал. А им и не в догад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может. Роман находят растянутым, а в нем слова лишнего нет...»
        Был он в общем-то подготовлен и к критическому отношению к «Двойнику»: «...руготня и напропалую... Но вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский, и все мною недовольны за Голядкина... У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел...»
        Но что уж по-настоящему насторожило и разочаровало самого Достоевского — так это полное неприятие Белинским фантастики «Двойника»: «Фантастическое в наше время, — утверждал он, — может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе, и находиться в заведовании врачей, а не поэтов...»
        Вот тут не то, тут нужно спорить и доказывать...

    3. Сомнения

        «Я не пишу... «Сбритых бакенбард». Я все бросил», — сообщает он Михаилу. Нет, уныние не овладело им, хотя он и был достаточно измучен сомнениями уязвленного самолюбия, угрызениями совести за «загубленные» великие идеи. Но он не сложил рук. Его вновь начинала одолевать творческая лихорадка: «...все это повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу... Я пишу другую повесть, и работа идет, как некогда в «Бедных людях», свежо, легко и успешно...»
        Через месяц настроение не меняется: «...работа святая, чистая, в простоте сердца, которое еще никогда так не дрожало и не двигалось у меня, как теперь перед всеми новыми образами, которые создаются в душе моей. Брат, я возрождаюсь не только нравственно, но и физически».
        А еще через два месяца снова срыв. «Мои нервы не повинуются мне», — проскальзывает в его письме. Но работа ума и сердца продолжается: «...Пожелай мне успеха. Я пишу мою «Хозяйку»... Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души...» Но тяжелая, вязкая усталость все более наполняла его, и тогда он не выдерживал, жаловался Михаилу: «...Ты не поверишь. Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться. Хочется установиться... и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, — кабы покой!!»

        Тяжелые кандалы лязгнули о доски эшафота. Петрашевского вывели на середину, надели ему на ноги железные кольца и начали заклепывать молотком. Еле передвигая ноги, он все-таки подошел к каждому, поцеловал на прощание и уже у схода с эшафота еще раз обернулся и низко поклонился друзьям. Он был прекрасен в эти последние минуты, и, кажется, впервые многие из сотоварищей по несчастью ощутили не уважение к нему, но любовь...
        — Что прикажете передать вашей матушке? — спросил жандармский офицер.
        — Скажите, что я поехал путешествовать в Сибирь на казенный счет...
        Его усадили в кибитку, запряженную курьерской тройкой; вслед за ним полез фельдъегерь, жандарм уселся рядом с ямщиком; взвился кнут, и тройка, обогнув толпу и экипажи, свернула на Московскую дорогу. Мертвая тишина сопровождала ее, пока она не скрылась далеко за поворотом.
        Одному из только что переживших трагический фарс, разыгранный на Семеновскому плацу, Александру Пальму, было объявлено, что он свободен и вообще может... идти домой. Он не выдержал, слезы побежали по щекам. «Да хранит вас бог, друзья...» — только и смог прошептать.
        Остальных велено было на время вернуть в крепость.

        Достоевский хорошо помнил тот весенний день 46-го, когда он с новым своим приятелем, молодым поэтом Плещеевым, зашел в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста — посмотреть свежие газеты. Здесь к Плещееву подошел некто — чернобородый, в плаще, мягкой шляпе с большими полями и с тяжелой палкой в руке, знакомый Плещеева, — они тут же о чем-то возбужденно заговорили. Незнакомец говорил скороговоркой, постоянно щурясь, видимо, от близорукости. Бросились в глаза его длинные волосы, курчавящиеся из-под шляпы, смоляные, буравящие собеседника глаза, обрамленные снизу полукружьями мешочков. Мрачный господин. Достоевский отдал газеты и вышел на Невский. Он подходил уже к Большой Морской, как вдруг...
        — Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить? — будто из-под невской мостовой неожиданно появился рядом тот самый мрачного вида господин. — Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский, — представился он, приподнимая шляпу и открывая неожиданно огромный лоб. Знакомство состоялось. Достоевскому уже кое-что случалось слышать об этом эксцентричном титулярном советнике, служившем переводчиком в департаменте внутренних сношений министерства иностранных дел. О его любви пооригинальничать рассказывали анекдоты — то оденется в плащ старого испанского покроя и в четырехугольный цилиндр, а то и вовсе переоденется в женское платье. Однажды он во время такого переодевания не позаботился даже как следует прикрыть свою черную бородищу. Прохожие в ужасе шарахались от странной «дамы» с разбойничьей физиономией, а тут и квартальный откуда ни возьмись пристал: «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина...» — «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина», — отпарировала басом «дама». Квартальный на мгновение растерялся, но и этого хватило, чтобы «бородатая женщина» успела улизнуть. Около своего слишком небогатого жилища устраивал пышные фейерверки, раздавал бесплатно книжки, любил произносить речи, собирая вокруг толпу зевак, — словом, любыми средствами привлекал внимание к своей особе. Но вместе с тем слыл человеком чрезвычайно начитанным, оригинальным и умным. Вместе с Валерианом Майковым подготовил, по существу, настоящую энциклопедию социалистических знаний под видом Карманного словаря иностранных слов, в котором толковались такие слова, как «революция», «республика», «утопия»...
        Поговорив немного о «Бедных людях», Петрашевский пригласил Достоевского бывать у него в Коломне, на Покровке, где по пятницам обычно собираются молодые люди поговорить о литературе, послушать музыку, потолковать о болезнях — общественных, разумеется, — об их причинах и методах лечения... На том и распрощались.

        Достоевский глубоко переживал одну из мыслей Валериана Майкова, высказанную в его статье «Нечто о русской литературе в 1846 году», посвященной главным образом «Бедным людям»: «...художественное творчество есть пересоздание действительности, совершаемое не изменением ее форм, а возведением их в мир человеческих интересов (в поэзию); с Достоевским, — писал молодой критик, — современное поколение читателей обрело возможность увидеть анатомию человеческой души, а изображение внутреннего мира человека — одна из важнейших потребностей эпохи». С одним не мог согласиться Достоевский: не изображать, а преображать внутренний мир человека и человечества — вот цель, призвание, назначение искусства, его высочайшая миссия. Миссия? Именно миссия... Гомер изобразил своих героев так, что они на тысячелетия овладели душами людей, — он дал идеал и уже тем одним послужил преобразованию древнего человека, человечества; Христос дал идеал новому времени, и человечество стало иным... Слово, слово — великое дело, — еще и еще раз убеждал он себя.
        Теперь все надежды свои Достоевский связывал с «Хозяйкой».

        Вряд ли он и сам мог бы точно сказать, что было на самом деле, а что додумалось и досмотрелось уже потом, когда он, вернувшись к себе, будто в лихорадке зажег свечу и залез с ногами на диван.
        А было так: он вошел в церковь без всякой мысли, просто по дороге домой. Час был уже поздний, старик привратник тушил свечи, и только лучи заходящего солнца золотили старинные оклады. Церковь была совершенно пуста, и он, постояв минуту, повернул было к выходу, как вдруг будто услышал рядом тихий вздох, невольно оглянулся и увидел, как в темнеющем нутре церкви словно метнулся белый голубь. Это была женщина, совсем молодая, в белом атласном платке; она опускалась на колени, а рядом стоял мрачного вида высокий старик с черной окладистой бородой — Достоевский даже не заметил, когда они вошли сюда, словно возникли вдруг ниоткуда. Он смотрел в лицо этой женщины, почти детское лицо, и она посмотрела на него ясными голубыми глазами. Как он сумел разглядеть все это в одно мгновение в полумраке — он не знал, и это было неважно, но его поразило то, что лицо незнакомки вместе с тем было как будто хорошо знакомо ему. Чьим взглядом глянули на него ее глаза? Той девочки в белом платье, даже имя которой он забыл? Маменьки его, поющей ему песню на сон грядущий? Катеньки ли, Катерины, которую он в мальчишеских грезах спасал от врагов? Гоголевской ли Катерины из «Страшной мести», запавшей в его сознание? Или сестры Вареньки? Или, может быть, Авдотьи Яковлевны? Он ведь уже совсем почти освободился от ее власти, но вот взглянула на него эта незнакомка, а сердце заколотилось, будто это она. Кто эта женщина? Почти ребенок. И что ему до нее? Зачем так глянули ее глаза глазами всех родных и близких, и была в них тревога и словно мольба о чем-то. И кто этот черный старик рядом с тобою? Отец? Муж? Опекун? Или сам гоголевский колдун навис над душой твоей, томящейся в его вражьей власти? И еще мгновение, и выбежит у него клык из рта, и нос вытянется и загнется к губе? И ясно вдруг вспомнилась история любви, история души Ивана Шидловского — где он теперь? Написал ли свою историю русской церкви (и эту деталь введет писатель в образ своего мечтателя в «Хозяйке»), или забили его где-нибудь одурманенные шинком мужики, не выдержав тяжести его бичующих проповедей?
        Странно посмотрел на него старик, словно беззвучным, бесстыдным смехом усмехалась каждая его черточка. Ужасом обдало фантастического мечтателя — старик уже помогал ей подняться, и не было в них ничего фантастического, просто молодая женщина и обычный старик — что ж это с ним? Лихорадка, что ли? Нервы устали?..
        Знал одно — это была одна из тех редких, подаренных ему встреч, от которых яснеет прошедшее, снится наяву неведомое будущее. Он словно увидел саму душу — нет, не душу незнакомки, но душу, которая открылась ему в этой женщине. Он словно прочитал в мгновение историю этой души человеческой и узнал в ней другую, давно томящую его сознание историю. Историю души его народа, его России. И эта история прочиталась ему вдруг как фантастическая повесть о чистой, как лист белой бумаги, лежащей сейчас перед ним на столе, душе народной, еще не сознавшей дремлющие в ней силы необъятные. И кто-то чужой, мудрый, аки змий, ученостью черных книг набрел на этот чистый лист бумаги и начертал на нем тайные свои письмена. И томится теперь душа, причастная чужому греху черных письмен, и молит своими голубыми глазами: приди, и сотри, и напиши свои, достойные меня.
        Кто сможет? Кто в силах, в чьей власти переписать письмена, освободить родную душу? Шидловский, мечтатель Шидловский не сумел отстоять свою возлюбленную. А ведь это образ! Образ и символ: тысячу раз прав Лермонтов, сказавший: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа», — прав, но еще более был бы прав, если бы сказал, что даже в истории отдельной души одного человека отражается порой история души всего народа. А ведь тут не мелкие души маленьких бедных чиновников... Тут Шидловский, который мечтал говорить на равных с самим богом. Тут Белинский, да, и Белинский, который тоже мечтатель, видящий наяву величие будущности России. А сам он, Достоевский? Мечтатель — это тип. Это идея. Он отыщет Катерину (Она быстро обрела под пером Достоевского это имя), он еще встретится взглядом — глаза в глаза — с ее страшным погубителем.
        Эх, русские мальчики — великие мечтатели! Они, конечно, не испугаются встречи, они мечтают как о счастье встретиться в смертном поединке с врагом. Но им ли будет дано освободить душу матери-России, дать ей осознать свою силу, подняться во всю свою поднебесную высоту, развернуться во всю широту вселенскую? Или дохнет на них ядовитым смрадом чудный старик, и захлебнется еще не один боец-мечтатель собственной непрокашлянной кровью, сгинет от чахотки под беззвучный смех усмехающегося старца? Старик словно знает и владеет тайной смирившейся ему души. Властно то слово над ней. А знают ли эту тайну мечтатели, русские мальчики, думающие о судьбах народных? Какое слово скажут они России? Воля? Манящее, властное слово. Откликнется на него Россия или, зачарованная властью ветхозаветного старца, сама свяжет свою волюшку да и ему же принесет в подарок, чтоб не подумал чего, не изъязвил бы буравящим глазом; не заставлял бы еще и еще слушать полувнятные, тесные, будто оковы, слова из той черной книги, по которой водит он своим длинным мозольным перстом?
        Белинский зовет этого врага социальным неравенством. Но, похоже, оно — следствие чего-то, а не первопричина. Рок, неравенство, крепостничество, деспотизм, черт, дьявол — только разные названия, разные проявления чего-то одного, давящего, растлевающего, невыносимого, увидевшегося ему вдруг в образе страшного старика.
        Как-то пет пять назад Достоевскому попалась только что вышедшая «Книга жития святых». Жизнеописание губителя душ Моисея Мурина, на старости раскаявшегося и даже признанного святым, поразило его сознание. Губительство было столь явно, а раскаяние столь риторично, что не верилось в него, и от этого становилось еще печальнее: режь, бей, растлевай, гуляй вовсю — потом покайся, и прощен? Что-то здесь не так, что-то не верится в искренность покаяния убийцы и растлителя. Не еще ли большая тут лукавость? Во всяком случае, старик у Достоевского стал зваться Муриным, а имя Моисей он изменил на Илью. Может, чтоб не слишком выдавать источник?
        Повесть-сказка. Современная сказка. Петербургская сказка под пером Достоевского разворачивалась на одной из окраин фантастического города.
        Явь и мечта, пережитое и домысленное, правда сказки и правда реальности, история души героев и души народной причудливо перемешались, сплелись, искали и пытались находить себя в соответствующем слове. Поэтика гоголевских «Вечеров», русского былинного сказа, песни, заговора, мещанская речь петербургских окраин, язык возвышенных мечтаний и социальных утопий — все это должно было переплавиться в новую реальность повести «Хозяйка», над которой работалось легко и радостно, как давно уже не работалось, со времен «Бедных людей».
        Сказка просила исхода, молила об идеале — победит ли мечтатель старца в борьбе за дремлющую душу Катерины? Жизнь требовала иной, суровой правды — мечтательством старца не осилить, не пробудить народную душу. Полюбить мечтателя — полюбит, но пойти за ним — не пойдет, потому что нет у него воли взять ее и увести с собой, и останется опять одна с проклятым чародеем. Нет, тут не мечтательство спасет. Тут дело необходимо. Но что делать? Кто скажет?
        Не терпелось показать повесть Белинскому. Казалось, теперь-то не только он — мир содрогнется и не успокоится, пока не ответит делом на заданный им вопрос. И конечно, прятал даже и от себя, от себя-то, может быть, и прежде всего, надежду: прочтут и увидят, не могут же не увидеть, поймут и пересмешники его, над кем потешались, и раскаются. И она пусть увидит. Нет, он уже и не думает о ней, он не хочет даже, чтобы она полюбила его, все прошло, все минуло, до любви ли ему, но пусть все-таки видит и знает...

    Глава III. ИСКУШЕНИЕ

        Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерождусь к лучшему.
        Достоевский

    1. Уроки

        Последнее время отношения его с Белинским становились все более напряженными. Однако, даже совершенно рассорившись с его друзьями (однажды, встретив на Невском Панаева, который хотел подойти к нему, Достоевский резко повернул и перешел на другую сторону улицы), к Белинскому продолжал тянуться и при всяком удобном случае бывал у него. «...Это такой слабый человек, — писал он в ноябре 46-го Михаилу, — что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе. Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный». Да и сам Белинский не выдерживал долгих размолвок, посылал записку неуживчивому, болезненно ранимому «гению»: «Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть вас...» И Достоевский, улыбаясь шутливой иронии критика (это он, Достоевский, до хрипоты убеждал Белинского, будто даже и у него, убежденного атеиста, знает он это или нет, верит или отрицает, но и у него душа все-таки бессмертна), мчался к нему на Фонтанку, на второй этаж, в бывшую квартиру Краевского, теперь занимаемую семьей Белинского. Как бы то ни было, он продолжал любить Виссариона и беспредельно ценил его за бесконечную преданность идее. Панаев, кажется, рассказывал, что Белинского не раз упрекали в измене делу, идее, в том, что его сначала подкупил Краевский, потом еще кто-то...
        — Меня нельзя подкупить ничем! — говорил Белинский. — Мне легче умереть с голода, чем потоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя...
        Достоевский знал — это было сказано искренне и точно. Да, он любил Белинского, но тот нередко и кощунствовал, как полагал Достоевский, доводя его до дрожи возмущения.
        Достоевский легко и жадно впитывал в себя социалистические идеи учителя. Сложнее было с традиционной, доставшейся ему как бы по наследству религиозной верой. «Учение Христово он (Белинский), как социалист, необходимо должен был разрушать, называть его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современной наукой и экономическими началами», — писал позднее Федор Михайлович. Тут-то и начинались споры. Один горячо отстаивал веру. Другой наступал, переубеждал. Авторитет первого критика, неистовая убежденность его в своей правоте заставляли молодого совсем писателя переступать, казалось, через то, что является главной частью самой его личности, самой его природы...
        На всю жизнь заронит Белинский в его сознание семена сомнения, хотя ему так и не удастся искоренить в Достоевском самую потребность веры. Никогда больше не сможет он вернуться к простодушной религиозности детства и отрочества, никому не удастся сделать из него и ортодоксального верующего.
        «Главный вопрос... — так определит его сам Федор Михайлович, — которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование божие».
        Принимая убеждения Белинского, Достоевский переступал через многое из того, что почитал недавно незыблемо святым, даже и через своего наивно-детского бога. Но через Христа переступить он так и не смог: «...оставалась, — по его словам, — однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться...» Образ страдальца, пошедшего на крест за истину, во имя человека, вошел в его кровь и плоть с тех пор, как он помнил себя, с первыми потрясениями детской души, вошел однажды и на всю жизнь.
        — Да послушайте же вы, наивный вы человек, — начинал свою проповедь Белинский, — послушайте и уразумейте: в наше время и в нашем обществе нет и быть не должно никакого иного идеала, кроме социалистического. Да приходилось ли вам читать социалистов? Прочтите хоть Ламенне: «Имеющие уши да слышат, имеющие глаза, пусть откроют их и видят, — это к вам, к вам, к таким вот, как вы, незрячим, обращается наш пророк, — жег его голубым огнем своих глаз неистовый Виссарион, — пусть откроют их, — повторил он, — и видят, ибо близится время. Отец породил сына, свое слово, и слово стало плотью, и сын жил между нами; он пришел в мир, и мир не признал его, — он особо нажал на это слово, — не признал его; он придет снова... — Нет, нет. Вы по перебивайте, вы дослушайте до конца — он придет снова и обновит землю... Прислушайся и скажи мне, откуда исходит этот неясный, неопределенный и странный шум, который доносится со всех сторон? Положи руку на землю и скажи мне, почему она содрогнулась. Что-то, чего мы не знаем, совершается на земле. Это дело божие...» Понятен ли вам смысл сих пророчеств? Это к таким, как вы, верующим, обращается он на языке вам понятном, но уразумели ли вы, что означает это второе пришествие? Так уразумейте же — социализм, вот что грядет, вот что совершается на земле, вот истинно дело божие. Социализм ныне — идея идей, альфа и омега и веры и знания. Попомните — настанет день, придет время, когда никого не будут жечь, когда преступник как милости и спасения будет молить себе казни, и не будет ему казни, но сама жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть... И не будет богатых, не будет бедных, ни царей, ни подданных, но все люди на земле будут братья, и Отец — Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над обновленною землею.
        — Да какой же вы атеист, вы-то, может быть, и есть самый что ни на есть истинный христианин, только вот...
        — Я — социалист, — обрывал его Белинский, — а верую в единственное — в социализм, а не во Христа, как вы...
        Да поверьте же вы, на вас даже смотреть умилительно, наивный человек, — успокоившись на мгновение, вновь набрасывался на него Белинский, — поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества.
        Кто-то из присутствующих при этом споре возразил:
        — Ну не-е-ет!.. Если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал во главе его...
        — Ну да, ну да, — вдруг согласился Белинский. — Он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними.
        К такому компромиссу начинал склоняться, кажется, и сам Достоевский: открывалась возможность, не переступая через самого себя, соединить в своем сознании, казалось бы, несоединимое — христианство и социализм — пусть в еще не оформленное вполне, но все-таки приемлемое для него тогда целое.
        Дело освобождения народа, как ни называй его — хоть социализмом, хоть атеизмом, — дело Христово, божье дело — вот что мирило его с верой Белинского. Христос как идеал человека, переродившего мир словом, по убеждению Достоевского, вполне соединялся в его сознании с социалистической идеей освобождения народа, установления всеобщего равенства и братства. Слово и дело объединялись в единство идеи-страсти, которая овладевала им теперь вполне и надолго. Может быть, навсегда? Как знать...
        Спорили и о Пушкине. Горячо спорили. Гоголь — гений, Гоголь — велик, Достоевский его чуть не всего наизусть выучил — столько читал и перечитывал, да и сам слишком многим обязан ему, — все это так, никто с этим не спорит, но зачем же унижать Пушкина, зачем одного только Гоголя ставить знаменосцем «натуральной школы», за которую ратоборствует Белинский? Разве сам Гоголь не всем или не главным в себе обязан Пушкину? Белинский, столько сделавший для того, чтобы имя и значение Пушкина дошли до каждого, кто способен видеть и слышать, утвердивший его в русском общественном сознании как поэта национального, как народного поэта, в то же время видел в Гоголе начало более важное, нежели в Пушкине, — начало социальное. Потому-то Гоголь и поэт более в духе времени, нежели Пушкин. Достоевский не соглашался. И как же он обрадовался тогда, прочитав в десятой книжке «Отечественных записок» за 1846 год последнюю, одиннадцатую статью Белинского о Пушкине, в которой критик впервые поставил Пушкина рядом с Гоголем в качестве родоначальника «натуральной школы», и притом — перед Гоголем! Может быть, и не без влияния его «Бедных людей»? Ведь сам Макар Девушкин узнал себя в Самсоне Вырине, а за Акакия Акакиевича оскорбился. Да, Макар Алексеевич, конечно, человек не передовой, но не сам ли Белинский сказал о нем: «Он тоже человек и брат наш...»
        И еще предмет для спора: почему Белинский решил, что фантастическому в наше время место только в домах умалишенных, а не в серьезной литературе? Разве мечты, самые фантастические сны наяву не такая же реальная действительность, порожденная условиями нового времени, как и сама идея социальности? Разве внутренний мир человека, пусть и больной мир — ведь и болезни эти тоже социальны, — не фантастичен?
        — Да, да, — соглашался с ним критик, — мир внутренний обаятелен, но без осуществления вовне, в реальной действительности он только мечта, мираж...
        Да, и ему, Белинскому, приходилось сколько раз прятаться в фантазии от реальной жизни, но сон всегда заканчивается все-таки пробуждением, пока человек жив. И какова бы ни была эта жизнь, даже самая ограниченная, самая пошлая действительность все-таки лучше вечного пребывания в мечтах...
        Пора проснуться, пора наконец посмотреть на мир не с высот своих фантастических снов, а трезво и здраво; посмотреть и увидеть, что мир не мечта, не представление, а суровая обыденность; не мечтать нужно — действовать! Наш век — враг мечтательности, — тем он и велик! Действительность — вот лозунг XIX века; действительность во всем — в верованиях, в искусстве, в самой жизни.
        Достоевский согласился. Принял и это учение критика и уже вскоре в одном из воскресных фельетонов («Петербургская летопись» в газете «С.-Петербургские ведомости») в июле 47-го чуть не буквально повторял мысли учителя: «...жажда действительности доходит у нас до какого-то лихорадочного, неудержимого нетерпения: все хотят серьезного занятия, многие с жарким желанием сделать добро, принести пользу и начинают уже мало-помалу понимать, что счастье не в том, чтоб иметь социальную возможность сидеть сложа руки и разве для разнообразия побогатырствовать, коль выпадет случай, а в вечной неутомимой деятельности и в развитии на практике всех наших наклонностей и способностей... Говорят, что мы, русские, как-то от природы ленивы... Полно, правда ли? И по каким опытам оправдывается это незавидное национальное свойство наше?.. Но... многие ли нашли свою деятельность?.. А бездеятельность и рождает мечтательность, и человек делается наконец не человеком, а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем...»
        Все это так, теперь он уже докажет всем своей «Хозяйкой», сколь общественно пагубно мечтательство, неспособное постоять в действительной борьбе за душу народную... Правда, повесть фантастична, но тем-то он наглядно докажет и всем, и Белинскому прежде всего, что фантастика его петербургской сказки — только форма реальности, позволяющая за обыденностью видеть общее. Сказка... Что ж, что сказка? Сказка — ложь, да в ней намек! Нет-нет, тут Белинский не прав: Пушкин, Гоголь, Гёте, Сервантес — разве их образы сплошь лишены фантастичности, но разве же не они величайшие реалисты?
        «Пиковая дама», «Египетские ночи», «Медный всадник»... «Нос», «Вий», «Шинель» чужды фантастике? Нет-нет, тут что-то не то, не то...
        Необыкновенный талант, зорко угаданный у самых истоков его пробуждения Белинским, бунтовал, не хотел и не мог вместиться ни в какие рамки, даже и в те, которые приготовили ему гений учителя. В нем рождалось еще не осознанное им самим вполне нечто новое, могучее, подлинно небывалое, мучительно ищущее и пока не находящее еще для себя достойных его форм проявления. Теперь вся надежда на «Хозяйку»: она должна доказать реальность и действенность небывалого. Скорее бы только возвращался Белинский.
        Он уехал в Европу вконец измученный. Смерть сына Владимира, чуть совсем не свела его в могилу. Мария Васильевна родила в ноябре. Белинский ждал этого часа в нетерпении и растерянности: расставил зачем-то по всей квартире свечи и зажег их, нервно ходил от одной печи к другой и не мог унять дрожи. Тургенев считал новорожденного своим крестником. Обычно, как вспоминала Аграфена Васильевна, приходя в гости, он имел обыкновение звонить вовсю, шумно входить в дом и тут же всем грузом большого тела бросаться на диван, так что на нем порою лопались пружины. Теперь, заходя к крестнику, звонил осторожно, входил на цыпочках, говорил вполголоса, что растрогало всех и удивило...
        Через четыре месяца его крестник внезапно умер. Отец страдал невыносимо, а ночью, если даже удавалось уснуть, хрипел и стонал. Исхудал и стал совсем плох.
        Что он теперь? Подлечат ли его хоть немного немецкие профессора и прославленные воды?

        Лето 47-го сразу же началось с непривычной для Петербурга жары. Город опустел. Кто мог, перебирался в зеленые пригороды. Достоевский снял дачу в Парголове, где продолжал работу над начатым почти одновременно с «Хозяйкой» романом «Неточка Незванова». Трагическая судьба непризнанного гения-музыканта; по-детски влюбленная в него падчерица Неточка, аристократический дом, куда она попадает по воле судьбы, ее новая подружка, властная дочка князя; сокровенный мир детских душ со своими трагедиями: вызревание в Неточке таланта замечательной певицы... Поэтическая история давалась легко; Достоевский начинал чувствовать уверенность в себе, его талант обретал мастерство. Появившиеся в журналах «Деревня» Григоровича, «Бурмистр» Тургенева, «Кто виноват?» Герцена прочитал, высоко оценил, но еще больше укрепился в сознании, что первенство в современной литературе все-таки остается за ним.
        Продолжает уговаривать брата Михаила перебираться с семьей в Петербург. Много гуляет и даже принимает участие в местных забавах: собирает деньги в пользу одного парголовского пропойцы, предлагающего посечься за деньги... Да и здоровье как будто начинает устанавливаться. Словом, жизнь обещает впереди не одни шишки на бедного Макара, но намекает и на кое-что понадежнее.
        Как вдруг ему пришлось ненадолго уехать в Петербург — к этому времени он уже снял новую квартиру, в доме Шиля, на углу Вознесенского проспекта и Малой Морской и, конечно, как всегда, с видом на церковь. Он шел по Исаакиевской площади и внезапно почувствовал приближение того тяжелого, неотвратимо надвигающегося изнутри. На счастье, рядом оказался доктор Яновский, который и отвез его к себе домой в тяжелейшем состоянии. Самое страшное, кажется, уже прошло, но пульс все еще был бешеным, все тело содрогалось в конвульсиях. Пришлось «отворять кровь». Аполлон Майков, случайно зашедший по дороге домой к Яновскому, застал Достоевского сидящим с поднятою рукою, из которой лила черная кровь.
        — Спасен, батенька, спасен! — возбужденно вскрикивал несчастный.
        Такой силы припадков с ним еще не случалось. Невесело было сознавать, что нравится ему или нет, но придется привыкать к этому новому постояльцу, поселившемуся в его теле без спросу и даже как-то незаметно для самого хозяина, но теперь вот все более определенно заявляющему свои права.
        Достоевский с первых же дней знакомства с Яновским стал увлеченно читать медицинские книги из его библиотеки. Особенно заинтересовался литературой о болезнях мозга, нервной системы, душевных заболеваниях. Увлекла его и входившая в моду теория Галля, по которой характер и наклонности человека зависят от устройства его черепа, от наличия шишек и впадин на нем, а также их местоположения. Яновский находил сходство его черепа с Сократовым, что доставляло удовольствие Достоевскому. Ощупывал свою голову, тут же выясняя у Яновского в случаях, если сам не мог определить по Галлю значение той или иной его части.
        — А что шишек на затылке нет — это хорошо, — приговаривал он, совершая исследование, — значит, не юпошник; это верно, даже очень верно, так как я, батенька, люблю не юпку, а знаете ли, чепчик люблю, чепчик вот такой, какие носит Евгения Петровна...
        В Евгении Петровне, супруге известного художника Николая Майкова, матери Аполлона и Валериана Майковых, Достоевскому, похоже, виделся идеал женщины и в первую очередь, конечно, матери. Казалось, пока в доме царствует такая женщина, ничто не угрожает ему, ни грусть, ни беда, ни другие невзгоды. И вдруг — словно невидимые опоры рухнули — 15 июля Валериан внезапно умер от апоплексического удара, купаясь в пруду. Скорее всего перегрелся перед тем, как броситься в холодную воду. Нелепо. Он не дожил месяца до двадцати четырех лет. Талант его обещал многое. Сменив Белинского в «Отечественных записках», он, даже и по мнению друзей Виссариона — Тургенева и Некрасова, сумел и заменить его как ведущий критик журнала. Авторитет Белинского, вне всякого сомнения, продолжал оставаться для Достоевского выше авторитета Майкова, но и молодой Валериан, позволяющий себе категорически оспаривать некоторые важнейшие суждения первого критика и к тому же столь высоко оценивший произведения Достоевского, все более и более влек его к себе.

        И сам Белинский высоко ценил талант Валериана, но не однажды высказывал он и серьезные опасения относительно некоторых суждений Майкова.
        — «Свобода не имеет отечества!» — Вот ведь к чему эти абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве хотят приучить наше сознание, — воспламенялся Белинский. — Ежели ты патриот, стало быть, ты не гуманен, не цивилизован, не просвещен — не дорос. Одним словом, варвар! Вот и ваш, — он почему-то ударил на это слово, — ваш Майков, начитался таких же европейских человечков, и показались они ему гигантами мысли, испугался прослыть варваром, патриотом — туда же, во всечеловечность, полез. Да вы почитайте, почитайте, что он пишет, ваш Майков: художник, видите ли, погибнет, если вместо выражения общечеловеческих идеалов окажется окованным цепями национальной односторонности; договорился до того, что объявил национальность тормозом на пути к общечеловеческому идеалу... Абстракции, трескучие фразы, а в результате — теория о неспособности «инертной массы» к прогрессу и творчеству. А знаете ли вы, наивный вы человек, что скрывается за всем этим? Не знаете, а я вам скажу: неверие в свой народ... «Инертная масса» — да посмотрите же вы, абстрактные гуманисты, повнимательнее, подумайте, поразмыслите, — почему она инертная, всегда ли она инертная и что можно и нужно сделать, чтобы она не была инертной! Но какое нам дело до массы? А вы поглядите, господа гуманисты, на нее другими глазами, глазами русского человека, патриота, может быть, и заметите тогда, что это не просто масса, а народ, русский народ, не такой уж инертный, как вам представляется. Только где ж вам это увидеть, ежели для вас и понятие-то само — русский народ — не существует, а есть только масса, некая абстракция, с которой, конечно же, можно не считаться вовсе. Крепостное право, батенька, — не абстракция, а привилегия одного только русского народа. Ну а коли масса, так и не все ли равно — пусть себе хоть какую-никакую привилегию, а все-таки имеет. Вот ваш и гуманизм без патриотизма. Майков человек безусловно талантливый, но талант его может погибнуть на почве гуманистического космополитизма, который он исповедует и проповедует. Впрочем, надеюсь, это по молодости, хочется, знаете ли, сразу всечеловеком стать, а быть просто российским патриотом, жизнь положить за освобождение своего народа от гнусного рабства — фу, как это недостойно столь образованного, столь всеевропейски мыслящего интеллигента...
        А знаете ли вы, что сегодня отрицать национальность — это и значит быть ретроградом и повторять европейские зады? Да, мы долго восхищались всем европейским без разбору только потому, что оно европейское, а не наше, русское, доморощенное. Настало время для России развиваться самобытно, из самой себя. В нас сильна национальная жизнь, и мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль. Народ без национальности — что человек без личности, запомните это, батенька, и хорошенько запомните, если хотите стать всемирным писателем, потому что все великие люди — это прежде всего дети своей страны. Великий человек — всегда национален, как его народ, ибо он потому и велик, что представляет собой свой народ. А народ относится к своим великим людям, как почва к растениям, которые производит она. И вопреки абстрактным человечкам, космополитическим гуманистам, для великого поэта нет большей чести, как быть в высшей степени национальным, потому что иначе он и не может быть великим...

        Перечитывая свежую статью Белинского — «Русская литература в 1846 году» — не лихорадочно, как в тот, первый раз, не выискивая в ней лишь строки, посвященные ему, Достоевский все более проникался учением страстного проповедника, бойца, великого патриота своего угнетенного народа — Виссариона Белинского. В этой статье Достоевский узнавал многое из того, в чем не раз убеждал его учитель во время личных бесед. Увидел он и страстную отповедь «космополитическому гуманисту» Майкову, как называл его Виссарион Григорьевич. И как бы ни язвили его самолюбие некоторые из суждений Белинского о его романах, общее направление мысли Белинского представлялось ему справедливым.
        Теперь Достоевский был убежден, что его «Двойник» и не мог вызвать восторга критика как раз потому, что в нем преобладает именно чувство, которое Белинский называет абстрактным гуманизмом, тут мало национальности, мало народности; как писатель Достоевский раньше как-то совсем и не задумывался об этом. Так мечталось поспорить теперь с честным, талантливым Валерианом — он смог бы наконец признать правоту Белинского — и вот... Поговорили... Поспорили...
        Валериан, Валериан... Где-то теперь? Неужто только там, в сыром чреве земли, и нет бессмертия твоей душе к ничьей нет? Неужто и в этом прав Белинский? Но тогда зачем все это — муки, и страдания, и борьба, и споры, и бессонные ночи — не с любимой женщиной, а с толстой пачкой белой бумаги, заметно худеющей к утру? Зачем все это — и слава посмертная, и памятники, и высокие слова на могилах, если тебя уже не будет? Совсем не будет. Только там, в земле. Да и то, разве ты там, а не разбитый глиняный кувшин, оставшийся от тебя? А ты, именно ты сам, неужто только в словах, в книгах, написанных тобой, да в памяти людской о тебе? И все? И больше ничего...
        Скорее бы приезжал Белинский, скорее бы прочитал «Хозяйку» — уж это-то не абстрактный гуманизм, уж тут-то народности через край — вот и ответ на его проповедь. А «Двойника» он еще перепишет, он еще докажет. Все еще впереди!

        В Парголове Достоевский однажды вновь встретился с Петрашевским и на этот раз решил посетить одну из его «пятниц». Оказалось, из знакомых его у Петрашевского бывал не только Плещеев, но и Аполлон Майков заходил. Собирались здесь в основном люди молодые, симпатичные, но разношерстные. Были и начинающие литераторы. Поэт и автор рассказов Александр Пальм — из обрусевших немцев; мать его — бывшая крепостная отца, захудалого провинциального дворянина, а Саша — уже офицер лейб-гвардии егерского полка, большой поклонник Лермонтова... Поэт Сергей Дуров, недавно бросил службу в министерской канцелярии; надеясь прожить литературным трудом, скоро оказался без гроша. Молодой совсем титулярный советник, служащий канцелярии военного министерства Михаил Салтыков, недавний выпускник Царскосельского лицея, стихотворец, мрачный не по годам молодой человек. Достоевскому уже приходилось слышать это имя и от Валериана Майкова и от Белинского. Авдотье Яковлевне Панаевой он запомнился еще лицеистом: «Юный Салтыков и тогда не отличался веселым выражением лица. Его большие серые глаза сурово смотрели на всех, и он всегда молчал... Он всегда садился не в той комнате, где сидели все гости, а помещался в другой, против дверей и оттуда внимательно слушал разговоры».
        Белинский расхаживал по комнате и распекал Комарова, известного всему кружку хвастуна... «Господи, зачем я вру!» — патетично восклицал Комаров. «Мамка вас в детстве зашибла!» — заметил ему Белинский. При этих словах на лице лицеиста изобразилась улыбка. Это был единственный случай, когда в кружке Белинского увидели улыбающегося Салтыкова. Он умел удивлять неожиданностями. В другой раз он поразил ту же Авдотью Яковлевну своими высокими знакомствами: «Однажды я шла с Панаевым по Невскому, и мы встретили графа Канкрина, который был хорошо знаком с Панаевым. С Канкриным шел какой-то статский. Оба раскланялись с Панаевым. «Кажется, это тот сумрачный лицеист?..» — спросила я... «Да, это Салтыков», — ответил мне Панаев...» Титулярный советник на Невском под руку с графом, с министром! — такое действительно не каждый день можно увидеть...
        Бывали на «пятницах» и просто офицеры, не пишущие ни в стихах, ни в прозе: Федор Львов, друг и сослуживец Пальма; бывший флотский офицер, ныне архивариус министерства иностранных дел Александр Баласогло; офицер черноморского флота Константин Тимковский и гвардейские офицеры Николай Григорьев и Николай Момбелли; молодые ученые Николай Мордвинов и Владимир Милютин и совсем молодой, двадцатилетний правовед Василий Головинский... Впрочем, все вместе собирались, видимо, редко: каждую пятницу приходили новые, а некоторые из уже бывших не появлялись. Собирались не только у Петрашевского, но иногда и в домах других посетителей.
        Толковали о Фурье, о музыке, коммунизме, литературе — словом, о многом, что волновало молодых людей широких взглядов, горячих, честных, скучающих в кругу служебных, практических интересов, жаждущих интеллектуального общения. Более всего привлекала в дом Петрашевского его библиотека. Как переводчик департамента внутренних сношений, Петрашевский нередко участвовал в процессах по делам иностранцев, в составления описи имущества, особенно библиотек. Он изымал интересовавшие его книги и подменял их при описи другими. Таким образом у него собралась целая коллекция достаточно редких книг: Сен-Симон, Кабе, Фурье, Ламенне, Оуэн, Леру, Фейербах, Вольтер, Руссо, Прудон, Штирнер, Дидро, Консидеран...
        «Пятницы», впрочем, не привлекли Достоевского: ничего нового для себя он здесь не услышал, круг обсуждаемых вопросов был давно знаком ему по кружку Белинского. Кажется, ничем серьезным эти разговоры не грозят, решил он, так что делать здесь особо нечего. К тому же в начале осени Михаил наконец вышел в отставку и переехал с семьей в Петербург — нужно было попервоначалу помочь ему обжиться в чужом, нелегком городе.

    2. Белые ночи

        Белинский уже с месяц как вернулся в Петербург, но приглашения побывать у него Достоевский так и не дождался, а пойти самому что-то мешало. Здоровья — по доходящим до него слухам — Белинский в Европе не поправил, но привез длинное темно-серое пальто, в котором выглядел чудаковато.
        Слышно, что свидание с Европой еще более убедило его в том, что Запад может быть идеалом лишь либеральных западников: Европа не смогла решить вопросов ни о свободе, ни о равенстве, ни о братстве. Смотреть на нее как на социальный идеал для русского общества — значит признавать своим идеалом капитализм, мир буржуа.
        — Нет уж, увольте, — говорил теперь Белинский, — горе государству, попавшему в руки капиталистов — это люди без патриотизма, без всякой возвышенности в чувствах. Война или мир для них не более чем вопрос о повышении или упадке их фондов — далее этого они смотреть и мыслить не способны... Нет, нет, Россия никогда не возьмет себе в идеал мир буржуа, она лучше сумеет разрешить социальный вопрос и покончить с капиталами и собственностью, чем Европа... И это будет, будет... Знаете, я никогда никому не завидовал, но теперь я знаю, что такое зависть: завидую внукам и правнукам нашим, которым суждено будет видеть Россию лет эдак через сто... Россию, стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке, и искусству и принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества...
        Недавние его друзья — истинные западники — Боткин, Анненков, узнавая о таких «завихрениях» Белинского, понимающе покачивали головами: вот-де до чего ослабление организма доводит, и даже начали поговаривать о его тайном «славянофильстве». До Белинского кое-что доходило из таких слухов, он раздражался и не раз заявлял теперь о своем разочаровании в утопическом социализме русских либеральных западников, много разглагольствующих о свободах, равенстве и братстве, но продолжающих годами восхищаться Венами и Парижами за счет своих крепостных в нищей, презираемой ими России, и соглашался «скорее перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманистических космополитов», о чем и писал в своем письме к Боткину осенью 47-го.
        Достоевский старался знать о Белинском все. И повидаться с ним хотелось по-прежнему, но пойти самому к невзлюбившему его — все говорят об этом — да еще и больному человеку он не решался, а приглашение так и не приходило.
        Как вдруг однажды, часа в три пополудни, поздней осенью, торопясь по обыкновению, у самой Знаменской церкви нос к носу чуть не столкнулся с Виссарионом Григорьевичем. Оба растерялись на мгновение.
        — Вот, вышел погулять, теперь домой возвращаюсь, — объяснил Белинский. — Я сюда часто захожу, — кивнул он в сторону строящегося Николаевского вокзала. — Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу; наконец-то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце.
        Он сказал это просто и горячо — Достоевский знал: он никогда не рисовался — и сразу стало легко. Они пошли вместе.
        — Вот зароют в могилу, — сказал вдруг Белинский грустно, — тогда спохватятся, тогда поймут, кого потеряли... Нам всем жить недолго, а России — века, может быть, тысячелетия. Нам хочется всего поскорее, а ей торопиться нечего. Но как бы мы ни были нетерпеливы и как бы ни казалось нам все медленно идущим, а ведь оно идет страшно быстро...
        Видимо, какая-то мысль, еще полуобрывочная, мучила его, и он проговаривал ее скорее даже для себя самого; о литературе он так и не заговорил... У дома его попрощались и разошлись.
        Вот уж и новый, 48-й встретили... Приглашения Достоевский уже не ждал. А вскоре до него стали доходить слухи о нелестных о нем отзывах критика: «...Достоевский написал повесть «Хозяйка» — ерунда страшная... каждое его новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о «Бедных людях». Я трепещу при мысли перечитать их... Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!.. А уж обо мне, старом черте, без палки нечего и толковать. Я, первый критик, разыграл тут осла в квадрате!» — писал он Анненкову. А в письме к Боткину «Хозяйка» была названа «мерзостью», и это еще далеко не все отзывы подобного рода. Достоевскому не хотелось верить в слухи — это было бы слишком несправедливо.
        Но вот вышел третий номер «Современника», и в статье Белинского «Взгляд на русскую литературу 1847 года» Федор Михайлович мог уже прочитать о своей «Хозяйке»: «...Не только мысль, даже смысл этой, должно быть, очень интересной повести остался и останется тайной для нашего разумения, пока автор не издаст необходимых пояснений и толкований на эту дивную загадку его причудливой фантазии. Что это такое — злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то необыкновенной дороги? Не знаем... Странная вещь! Непонятная вещь!..»
        И мир не перевернулся. Это был конец...

        Близилась пора белых ночей, и он все чаще и чаще не мог оставаться в своей одинокой комнате наедине с сомнениями, шел в полусумрак петербургских улиц, забредал в какие-то странные, незнакомые углы, из которых потом долго не мог выбраться. Но выбирался...
        Двадцать шесть лет... Он казался себе уже глубоким стариком, все увидевшим и все пережившим: и смерть родных, и безответную, невысказанную даже любовь, и игру неизъяснимой судьбы, и бремя пусть кратковременной, но — какой! — славы гения, уязвленности насмешками друзей, и, наконец, отчаяние одиночества, ощущение страшной пустоты от непонимания. «Двойник» осмеян, «Хозяйка» поругана, а впереди — ничего!.. Ни одного могучего замысла, ни одной идеи, способной удовлетворить даже его самого. И зачем писать, и жить для чего? Только и осталось разве что одни «Бедные люди».
        Хорошо еще, в это время рядом с тобой такой же, как ты, — мечтатель, друг, поэт... Первый поэт нашего времени — так считал Валериан Майков, — тихий, застенчивый, совсем еще мальчик — Алексей Плещеев. Они тесно сдружились в этот год и часто бродили вместе по Петербургу. Он был близок с Дуровым и Пальмом, посещал «пятницы» Петрашевского, горячо верил в будущее торжество добра, в золотой век, готов был пострадать, лишь бы приблизить его хоть на мгновение:
    Страдать за всех, страдать безмерно,
    Лишь в муках счастье находить... —

        читал он своему новому другу, и оба соглашались, что мечты о литературной славе и тем более о личном счастье недостойны их, потому что перед ними «лежит далекий, скорбный путь...».
        Но и сам этот путь вырисовывался еще совсем призрачно, словно и он был одним из видений белых ночей, а сердце уже грустило и томилось его неопределенной далью.
        А ночи стояли чудные, и какими бы стариками ни мыслили себя тогда юные мечтатели, чувство говорило им, что даже ночи, такие чудные, могут быть только оттого, что они еще так молоды, так чисты... Они шли по набережной Екатерининского канала и вдруг увидели невдалеке молодую женщину, она стояла, опершись на решетку, и, показалось, плакала. Они хотели подойти к ней, успокоить, помочь, но, видимо, испугавшись их, она выпрямилась, и через несколько мгновений ее белое платье растворилось в белесом сумраке.
        Почему она не поверила им? Зачем рядом не оказалось какого-нибудь искателя ночных приключений, который не упустил бы случая, догнал бы ее — и уж тогда-то они могли, не имели бы даже права не подойти, не защитить ее... О, как бы она была благодарна им... ему, потому что он мог быть и один в эту ночь и один мог бы защитить ее, и она молча подала бы ему руку, еще дрожащую от волнения и испуга...
    Иль был он создан для того,
    Чтобы побыть хотя мгновенье
    В соседстве сердца твоего?.. —

        вспомнились вдруг чудные стихи пересмешника его — Тургенева, — и сам, поди, такой же мечтатель.
        Достоевский усмехнулся: будь он помоложе, лет пять назад — ночь, неделю, а может, и год промечтал бы, целый роман пережил бы в воспаленном своем воображении, но теперь он не тот. Теперь он стар и давно уже не мечтатель. И все-таки кто б ни была ты, незнакомка, ночное видение — да будет ясно небо твое, да высохнут твои слезы, да будет безмятежна улыбка твоя, и будешь ты благословенна за эту светлую минуту, которую подарила ты другому одинокому сердцу...

        — Касатик! А касатик! — разбудила его старуха, приходившая убирать квартиру. — Ну и сон молодой — всю ночь, видать, прогулял, я уж и паутину-то всю с потолка сняла, теперь хоть женись, так в самую пору...
        День был отвратительный, над городом нависла низкая, непроглядная хмарь, лил дождь, резко похолодало. В этот день и пришла та страшная весть... Он тут же отправился к Яновскому, вошел к нему бледный — в гроб краше кладут — и, повалившись в кресло, почти шепотом только и сказал: «Батенька, великое горе свершилось — Белинский умер». Весь день он был до крайности возбужден, вспоминал о своей первой встрече с Виссарионом Григорьевичем, о спорах с ним. Не пришлось понять друг друга до конца? Что из того?
        В ту же ночь, 28 мая 1848 года, с Достоевским случился сильнейший припадок падучей, не оставивший у его врача уже никаких сомнений в том, что страшная болезнь эта, почитающаяся «святой», присущая будто бы чуть не всем великим людям прошлого — и Магомету, и Наполеону, дающая якобы больному дар ясновидения прошедшего и грядущего, — что эта болезнь поселилась в теле его пациента и друга надежно, может быть, навсегда.
        Похоронили Белинского в складчину, на деньги, собранные друзьями. Рассказывали, будто сам «хозяин русской литературы» Леонтий Васильевич Дубельт выразил искреннее сожаление по случаю преждевременной кончины критика, в том смысле, что так и не успел ознакомить его с достопримечательностями петропавловских казематов. Библиотеку Белинского решили разыграть в лотерею в пользу семьи покойного. Тургенев же будто бы до того расчувствовался, что обещал подарить любимой дочке умершего друга для ее обеспечения одну из своих деревень с двумястами пятьюдесятью крепостными, как только получит наследство от матушки. Великодушный порыв заставил многих прослезиться, и только несносная Авдотья Яковлевна заявила якобы, что дарить человеческие души даже и по столь гуманным соображениям — гуманность весьма сомнительная, в ответ на что многие из присутствующих посмотрели на нее с нескрываемой злобой, а Некрасов и Панаев только сконфуженно пожали плечами; неизвестно, правда, что больше смутило их — заявление ли Тургенева, или столь не ко времени проявившаяся несветскость неглупой ведь вообще-то Авдотьи Яковлевны...
        Любовь к ней прошла, слава богу, окончательно, но глаза ее, таящие пережитое, умный чудесный лоб, добрая, почти материнская улыбка согревали память Достоевского в эти дни, когда все, казалось, против тебя — один бог за всех...
        Свеча чадила, догорая, а маленький красный паучок все сосал и сосал внутри и все не мог насытиться. Чего ждать? Зачем ждать?..

    3. Перед большой дорогой

        Будущее представлялось неопределенным, и он, наверное, надолго бы впал в уныние, но... События разворачивались бурно и невероятно: уже с конца февраля 48-го года по Петербургу ходили вести о баррикадах в Париже, о бегстве короля Луи-Филиппа, о сожжении королевского трона. Франция провозглашена республикой. Осталось только воплотить в жизнь лозунг «Свобода, равенство, братство». Революция перекинулась в германские земли, охватила Австрийскую империю. Установившая республиканскую власть Венеция и Неаполитанское королевство, Пьемонт и Флоренция подняли восстание против австрийских завоевателей.
        В небольшом коломенском доме Петрашевского, с коньком на крыше и резными наличниками на окнах, по пятницам делалось все многочисленнее и шумнее. Ступеньки покосившейся от времени лестницы, в два марша ведущей на второй этаж в комнату для собраний, скрипели и вздрагивали, как бы пугаясь за собственную участь — удастся ли выдержать все шедших и шедших по ней в темноте людей? Лестница освещалась только по особым случаям вонючим ночником, с кипящим и нещадно чадившим в нем маслом. Комнату, в которой набивалось до двадцати человек разом, большой тоже никак нельзя было признать; старый диван, покрытый дешевым ситцем, да несколько грошовых рыночных стульев составляли всю ее меблировку, а единственная сальная свечка — все ее освещение. У многих из собиравшихся на «пятницы» такая обстановка приемов вызывала ощущение чего-то нарочитого, умышленного, поскольку хозяин, судя по всему, был человеком достаточным, возможно, и здесь давала знать о себе неудержимая его страсть к оригинальности.
        Петрашевский был убежденным фурьеристом, то есть последователем учения французского философа, социального утописта Шарля Фурье. Его система гармонического общества предусматривала устроение человеческого общежития — фаланстера на разумных началах, на принципах общественной собственности и общего труда, свободы чувств, освобождения от паразитизма государственного чиновничества, семейных обязанностей, религиозных предрассудков, ростовщичества и власти денег.
        В своем имении, насчитывавшем 250 крепостных душ, Деморовке Новоладожского уезда Петербургской губернии, Петрашевский уже пытался устроить фаланстер в духе идей Фурье. Однако прошлой зимой накануне его заселения крестьяне, к великому огорчению устроителя, сожгли фаланстер. Петрашевский пришел к выводу, что нужна еще долгая предварительная работа, прежде чем и его крестьяне станут сознательными последователями Фурье.
        Достоевский не верил в гуманность каких бы то ни было опытов с крестьянами, остающимися в крепостном состоянии. Сам он еще в 44-м, не имея возможности дать своим крестьянам волю, по крайней мере, полностью отказался от всех своих прав помещика, и в ответ на упреки родственников, пытавшихся устыдить его намеком на то, что его решение оскорбляет память родителей, которым их владения стоили стольких лишений, а может быть, и самих жизней, Достоевский говорил: «Будьте уверены, что я чту память своих родителей не хуже, чем вы ваших... При том же разоряя родительских мужиков, не значит поминать их...» Опыт кружка Белинского, разочарование Виссариона в действенности социальных утопий заставляли его иронически относиться к утопическим упованиям новых друзей. Душа его жаждала дела, но что делать — этого он не знал еще. Но и сидеть сложа руки не мог.
        — На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть. Такое зрелище — урок! Я считаю, что этот кризис исторически необходим в жизни народа как состояние переходное, но которое, может быть, приведет наконец за собой лучшее время, — говорил теперь Достоевский.
        Европейские события обострили до крайности чувствительность молодых горячих людей к мерзостям российской повседневности. Снисходительность к ним и собственная бездеятельность воспринимались теперь слишком болезненно.
        — Знаменитые дела ныне весьма редки не потому, что люди, способные к ним, стали редки, а потому, что неспособные не пускают способных к тем местам, на которых делать такие дела можно, — рассуждал Александр Пальм. Он в последнее время начал до того задумываться, что на учениях однажды по команде «правого плеча вперед» выполнил что-то вроде «налево кругом», так что изумленный генерал, не жалея собственных барабанных перепонок, заорал: «Эт-то что такое? Вольнодумство! Книжки небось читаете? Стыдитесь, господин офицер!» Генерал был мастером виртуозной брани высочайшего класса, но какими бы эпитетами и пожеланиями ни одарял он всю роту огульно, порою милостиво добавлял: «Исключая господ офицеров...» Вот и задумаешься, неужто прошли времена генералов Бородина и Сенатской площади?
        — И в литературе, и в науке то же самое, — подхватывали другие.
        — Царь наш вовсе не любит родных сынов отечества, — возмущался поручик Григорьев.
        — Немцы ни за что не допустят русских ни к какому делу, — подхватывал Баласогло, — а по понятию петербургских немцев даже и русская словесность — дело совершенно не русское10.
        Достоевскому были близки настроения участников коломенских «пятниц»; сам он буквально потрясал сердца слушателей страстными рассказами о том, как на его глазах прогнали сквозь строй фельдфебеля Финляндского полка, отомстившего ротному командиру за варварское обращение с его товарищами; о фельдъегере, опускающем свой полицейский кулак на шею ямщика, о плачущих детях и черных лицах их матерей... А когда он начинал читать из Пушкина:
    Увижу ль я, друзья, народ неугнетенный
    И рабство, падшее по манию царя11,
    И над отечеством свободы просвещенной
    Взойдет ли наконец прекрасная заря?.. —

        взоры слушателей загорались, сердца стучали учащенней. Но что делать? Смотреть на все, «добру и злу внимая равнодушно»? Довольствоваться мыслью, будто все прекрасно в возлюбленном отечестве? Спокойно ждать, пока все устроится к лучшему само собой? Или же отдаться во власть всепримиряющей и всеотрицающей отечественной сивухи, потому что стыдно же ничего не делать.
        Провозглашение во Франции республики будоражило воображение Достоевского, но отнюдь не давало лично ему ответа на вопрос о целях борьбы, во имя которой он был готов на любое самопожертвование.
        — Политические вопросы меня слишком мало занимают, — горячо и искренне объяснял он друзьям свое состояние. — Мне поистине все равно, кто у них будет — Луи-Филипп, или какой-нибудь Бурбон, или даже хоть и республика. Кому от этого будет легче? Народ выиграет несколько громких фраз и пойдет на ту же работу, прибыльную только для одного буржуа, а стало быть, и жизнь ни на волос не будет лучше. Я не верю в полезность игры в старые политические формы.
        Нужна какая-то иная, совершенно новая идея. Какая? Этого он не ведал. Не мог ответить на этот вопрос. Если бы не провалы «Двойника» и «Хозяйки», поколебавшие его веру в действенность Слова, могущего переродить мир, может быть, он и знал бы ответ. Теперь же? Нет, не знал.
        Одни во время участившихся теперь встреч и обострившихся споров предлагали начать немедленную борьбу за гласное судопроизводство, другие полагали начало всех начал — в свободе печатного слова.
        — Освобождение крестьян, несомненно, будет первым шагом к нашей великой будущности, — однажды тихо сказал Достоевский. Кто-то посомневался: стоит ли надеяться на то, что царь освободит крестьян? — Нужно не надеяться, а что-то делать, чтобы царь понял наконец, что народ — его дети, но взрослые уже дети, достойные свободы. В иной путь я не верю, — резко возразил Достоевский.
        — Ну а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание? — спросил вдруг кто-то.
        — Так хотя бы и через восстание! — неожиданно почти закричал Достоевский.
        Многие из участников «пятниц», особенно из офицеров, видели в себе прямых последователей дела декабристов, патриотизм которых был прямо связан с идеей необходимости освобождения крестьян, совсем недавно прославивших Россию, отстоявших ее честь и свободу и получивших в награду исключительную привилегию — быть рабами в родном отечестве12.
        Петрашевский ставил на первое место вопрос о судоустройстве, поскольку крепостное состояние касается только части населения, а надобно прежде всего удовлетворить общую потребность в справедливости, в которой нуждаются все в государстве. Его поддержал и пылкий Иван Ястржембский, заявивший, что он тоже патриот и готов выпустить себе кровь по капле за свободу Польши, но если бы он был уверен, что самостоятельность Польши повредит общечеловеческой идее, то первым бы одним взмахом топора отрубил бы ей голову...
        Но всемирночеловеческие принципы приходили в противоречие с живым непосредственным чувством перевиденного и пережитого, и Ястржембский тут же рассказывал, как недавно извозчик жаловался на тяжесть оброка: «И заступиться-то за нас некому — бог высоко, царь далеко...»
        — Да, — закончил Ястржембский, — французы, немцы и прочие нехристи свободны, а русский православный народ в рабстве...
        Не выдержал и поручик лейб-гвардии Николай Момбелли:
        — У меня до сих пор пробегает холодный трепет по жилам при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии: мука вовсе не вошла в его состав; он выпечен из соломы, мякины и еще какой-то травы, а видом похож на высушенный конский навоз... Хотя я и противник всякого физического наказания, но желал бы нашего чадолюбивого императора в продолжение нескольких дней посадить на пищу витебского крестьянина...
        Петрашевский настаивал на том, что патриотизм, национальное чувство вредны для людей, думающих о преобразованиях всемирного масштаба: «Мы здесь, в нашей стране, начнем преобразование, а кончит его вся земля»; национальность же только вредит этой цели, ибо, говорил он, «чем на низшей степени своего нравственного политического или религиозного развития находится какой-либо народ... тем резче будет высказываться его национальность... Только развиваясь, то есть утрачивая свои индивидуальные признаки, нация может достичь высоты космополитического развития»; думаю, добавил он, что «Россию и русских в этом смысле ждет высокая, великая будущность».
        Достоевский страстно оспаривал утверждения Петрашевского; в вопросе о великом назначении России он твердо стоял на позициях Белинского, перед авторитетом которого склонялся, впрочем, и Петрашевский.
        Спорили все; единства мнений ни по одному из главных вопросов не было.
        А вскоре в кружке появился новый человек, который многое изменил в жизни его участников.

        Вернувшийся из Европы богач и красавец Николай Спешнев представлял, по словам Достоевского, тип «аристократа, идущего в демократию». Высок, темно-рус, волосы падают на плечи, большие серые глаза; всегда холоден и таинствен, спокоен и ироничен... Он производил неотразимое впечатление на женщин. Имея в Курской губернии имение в 500 душ мужского пола, жил безбедно и мог позволить себе не одну романтическую историю. Гостя у друга своего, влюбился в его жену, «прекрасную польку», которая бежала с ним за границу, родила ему сына и отравилась в припадке ревности. Впрочем, дело не в женщинах. В Европе он занимался исследованием тайных обществ, готовил себя к руководству революцией в России.
        «Этот барин не чета Петрашевскому», — при первой же встрече отметил про себя Достоевский. Спешнев умел производить впечатление не только на женщин. Он сразу же принялся проповедовать необходимость распространения «социализма, атеизма, терроризма» путем подпольной печати как в России, так и за границей. Спешнев, познакомившийся в Европе не только с теориями утопического социализма и отвергший их, но и с «Коммунистическим манифестом», однако, предлагал программу подготовки вооруженного переворота путем создания боевых террористических «пятерок».
        Петрашевский был крайним противником таких мер: выйдем на площадь, всех перебьют, как мальчишек, убеждал он. Спешнев настаивал на ином — нужно будоражить народ.
        Ахшарумов во время поездки на юг присматривался к людям кого можно бы привлечь к общему делу. Выводы его были неутешительны. Достоевский предлагал связаться с раскольниками.
        В декабре 1848 года среди «заговорщиков» появился странный приезжий: это был Рафаил Александрович Черносвитов, уральский золотопромышленник, в прошлом офицер. Выйдя в отставку, служил исправником и в этой должности участвовал в подавлении бунта пермских крестьян. Черносвитов интересовался, существует ли какое-нибудь тайное общество в Петербурге, так как желал выделить на его деятельность свои миллионы. Спешнев и Петрашевский старались поддержать его начинание и, в свою очередь, любопытствовали, какого мнения сам Черносвитов о возможности поднять народ на Урале по типу пугачевского восстания. Особенно друг другу не доверяли (Достоевский же сразу заявил о своем подозрении: Черносвитов — шпион!), а после ссоры между Спешневым и Петрашевским, который стоял на необходимости легальных форм переустройства общества, Черносвитов уехал на Урал, так и не раскрыв тайны, кто же он — шпион? Миллионщик, решивший спасать душу, бросив миллионы не на храм, а на революцию? Или какие-то другие, ведомые ему одному, мотивы двигали им?
        Появлялись и тут же исчезали и другие лица. Однажды Федор Михайлович привел на одну из «пятниц» брата Михаила. Однако, посетив кружок два-три раза, Михаил Михайлович заскучал и больше там не появлялся. Как-то и Петрашевский ввел в кружок своего сослуживца, молодого чиновника Антонелли. Приземистый блондин с какими-то странными, то ли косящими, то ли избегающими смотреть прямо глазами, он не вызвал ни у кого симпатии, Александру Пальму на лице Антонелли виделась «низменная застенчивость канцеляриста, таскающего исподтишка пока только одну казенную бумагу». Но перечить Петрашевскому не стали, и молодой человек прижился, стал постоянным участником «пятниц».
        Время было слишком неспокойное, ненадежное, и в Петербурге вообще, кажется, забыли о шумных приемах, собраниях, спорах. Но петрашевцы продолжали жить по-старому: собирались и в Коломне, и у Дурова, и у других участников, бывало, засиживались подолгу. Даже арест в апреле 48-го одного из участников кружка — мрачного Салтыкова — не насторожил их; в кружке он бывал нечасто, большей частью помалкивал, да и арестован был совсем по другому делу: молодой автор опубликовал повесть «Запутанное дело», художественно слабую, но, учитывая европейские события, цензура сочла ее крамольной, Правда, автора ни в кандалы не заковали, ни в Сибирь, ни на Кавказ не сослали, а отправили служить чиновником в Вятку. Так что особой тревоги за собственную будущность заговорщики не испытывали.
        Казалось, Достоевский полностью был погружен в новое, охватившее все его существо дело. Но молодость — великая сила: хватало времени и нервов писать по ночам, бегать по редакциям, ходить в театр, мечтать... Год был нелегкий, холерный. Летом эпидемия добралась и до Петербурга, жившего теперь в ежеминутном страхе. Холера уносила до пятисот человек в день. Однажды прямо на улице Достоевский увидел, как упал человек. Не думая о последствиях, будто сам был не из той же плоти и крови, бросился к несчастному, помог добраться до дому. Только после этого наконец испугался, понял, что натворил. Но пронесло. Бывает...
        Не шло из памяти видение на Екатерининском канале. Поэтическая история о встрече фантастического мечтателя и юной девушки мало-помалу становилась повестью «Белые ночи». Продолжал работать и над «Неточкой Незвановой», вышли уже рассказы «Господин Прохарчин», «Слабое сердце», «Чужая жена», «Елка и свадьба», «Ревнивый муж»... Особенно его уже не ругали — притерпелись, что ли? Но и похвал слышно не было. Мечталось написать нечто новое, могучее; чтобы мир... Но потрясать мир откровениями он, должно быть, после опыта «Двойника» и «Хозяйки» уже то ли не решался, то ли не чувствовал себя вправе.
        Вот и 48-й прошел. Начался бурными обещаниями всеевропейских событий, а закончился тихо, почти незаметно, будто и не было ничего чрезвычайного в мире, и не будет, и быть не может.
        Достоевский все более сближался со Спешневым. «Мой Мефистофель» — называет он его теперь.
        В марте удалось наконец заполучить копию письма Белинского к Гоголю — его сумел переписать в Москве Плещеев и переправить в Петербург. Достоевский много слышал об этом письме, написанном во время пребывания критика за границей, но до сих пор еще не читал его, теперь же, читая, будто вновь видел перед собой живого Белинского, не пишущего, но говорящего, проповедующего, бичующего. И кого? Самого Гоголя, которого он же провозгласил родоначальником «натуральной» школы, в борьбе за которую и жизнь свою положил. Письмо произвело на него сильное впечатление своей неистовой прямотой. Он соглашался в нем с тем, с чем соглашался, разговаривая и с живым Белинским, не мог принять то же, что не в силах был принять и раньше. «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя, вызвавшие резкую отповедь критика, были знакомы Достоевскому лишь в отрывках да по слухам, для того же, чтобы судить о правоте того или иного из двух великих современников, нужно было знать вполне предмет, вызвавший столь бурную реакцию критика. Но письмо с нетерпением ждали в кружке, и Достоевский пообещал прочитать его в одну из ближайших пятниц; 15 апреля выполнил обещание. Письмо произвело общий восторг. А в предшествующую пятницу, 7 апреля, у Петрашевского он не появился (там состоялся обед в честь Фурье): Петрашевский давно раздражал его своим глумлением над верой, когда же в одном из докладов назвал Христа демагогом, несколько неудачно кончившим свою карьеру, Достоевский решил про себя: все, довольно! Такого он не прощал и самому Белинскому. Достоевский давно уже убеждал Спешнева отделиться от кружка Петрашевского и образовать свое тайное общество.
        И вот он идет вербовать новых участников. Не забыл и старого друга своего Аполлона Майкова, пришел к нему на квартиру, долго проговорили о том о сем, остался ночевать. Майков почувствовал: недаром, не по пустякам зашел к нему Достоевский — слишком уж внимательно вглядывается в него, будто выспрашивает что-то молча. Только когда улеглись — Майков в своей кровати, Достоевский на диване напротив, — началось главное.
        — Вы, конечно, понимаете, — начал Достоевский, — что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решили выделиться и образовать особое, тайное общество, с тайной типографией для печатания разных книг и даже журнала. Вот нас семь человек: Спешнев, Мордвинов, Момбелли, Павел Филиппов, Григорьев, Владимир Милютин и я, — мы осьмым выбрали вас; хотите ли вступить в общество?
        — Но с какой целью?
        — Конечно, с целью произвести переворот в России...
        «И помню я, — рассказал об этой ночи уже через много-много лет Аполлон Майков, — Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти Отечество...»
        — Итак, нет? — заключил он.
        — Нет, нет и нет.
        Утром после чая, уходя:
        — Не нужно говорить, что об этом — ни слова?
        — Само собою.

        Иногда любители словесности и музыки собирались и у Сергея Дурова. А в один из апрельских вечеров их охотно посетил сам Михаил Глинка. Он вернулся в Россию из Испании еще осенью 48-го, задержавшись по дороге на несколько месяцев в Польше, где и сдружился с братом Александра Пальма — Иваном. Он давно уже обещал посетить молодых людей, но расхворался и стал выходить на люди только нынешней весной. И вот он здесь, среди них, и уже подогреты две бутылки лафиту, и он уже сидит за роялем, и глаза его полуприкрыты, и пальцы его уже слышат мелодию...
        Он играл Шопена, Глюка... Потом его уговорили исполнить собственные сочинения: романс «К ней», вторую песнь Баяна, арию Гориславы... Разошелся совсем и сыграл «Камаринскую».
        Да, это был вечер... Достоевский сидел зачарованный, и вдруг так ясно вспомнился другой день, тоже весенний, — когда ж это было? два? да, точно, два года назад, — он тогда рассказал об этом в одном из фельетонов 47-го: на него накатило внезапно странное состояние, похожее на то, писал он, как если бы вы «шли в темный вечер домой, бездумно и уныло посматривая по сторонам, и вдруг услышите музыку. Бал, точно бал! В ярко освещенных окнах мелькают тени, слышится шелест и шарканье, как будто слышен соблазнительный бальный шепот, гудит солидный контрабас, визжит скрипка, толпа, освещение... вы проходите мимо, развлеченный, взволнованный; в вас пробудилось желание чего-то, стремленье. Вы все будто слышали жизнь, а между тем вы уносите с собой один бледный, бесцветный мотив ее, идею, тень, почти ничего. И проходишь, как будто не доверяя чему-то; слышится что-то другое, слышится, что сквозь бесцветный мотив обыденной жизни нашей звучит другой, пронзительно живучий и грустный... Тоска и сомнение грызут и надрывают сердце, как та тоска, которая лежит в безбрежном долгом напеве русской унылой песни, и звучит родным, призывающим звуком...».
        И он так ясно, так определенно почувствовал себя вдруг не проходящим мимо, но участником прекрасного бала жизни — и что бы теперь ни случилось с ним, как бы ни была жестока к нему судьба, он не имеет права назвать ее несправедливой даже за один только этот ее подарок. И он не стоял среди толпы, жаждущей пробиться на праздник жизни, не бил себя в грудь и не шаркал ножкой, не расталкивал других локтями и не совал смятую в кулаке красненькую в потную ладонь швейцара — пусть даже и опознают проскользнувшего и выбросят с лестницы, как Голядкина, на грязную мостовую, лишь бы знать, лишь бы иметь право сказать снисходительно при случае: «А, как же-с! бывал; случалось, очень-с даже случалось...»
        Много и без них званых, да мало избранных, по он — среди них. И пусть этот праздник жизни — только мгновение, и пусть уже сейчас знаешь, что через час, минуту вновь ждет тебя за этими стенами долгий бесцветный мотив обыденной повседневности, все-таки он есть же, этот праздник, он был, и ты был избран судьбой видеть и слышать жизнь в ее лучшие, избранные мгновения...
        Глинка играл всю ночь. Совсем уже рассвело, когда он спел на прощание свою «Прощальную песню», и все подпевали ему:
    Прощайте, добрые друзья!
    Нас жизнь раскинет врассыпную...

        Через несколько дней, воротясь к себе под утро 23 апреля от Николая Григорьева, где обсуждалась предполагаемая деятельность новой, отделившейся от кружка Петрашевского, группы, Достоевский тут же лег спать — слишком устал, да и весь день накануне лил проливной дождь, и он промок до нитки; и хотя по дороге к Григорьеву успел забежать обсушиться у Яновского, все-таки продрог и теперь чувствовал — заболевает. Уснул тотчас. И вдруг — не бредит ли? — видит сквозь сон, будто по его комнате ходят странные люди, и будто даже слышит — брякнула сабля, словно ею нечаянно задели за что-то... Попытался открыть глаза, как вдруг совершенно явственно услышал: «Вставайте!» Еще смутно соображая — не сон ли? — увидел: стоят двое; один с красивыми бакенбардами — то ли пристав, то ли квартальный, второй — в голубом, с подполковничьими эполетами.
        — Что случилось? — выговорил наконец.
        — По повелению... творю волю пославшего мя...
        Увидел в дверях солдат, тоже в голубом. «Вон оно что...» — сразу же понял он.
        — Одевайтесь. Мы подождем-с, — предложил подполковник приятным баритоном, и вошедшие господа принялись рыться в книгах и бумагах. Пристав полез в печку, пошарил хозяйским чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер, став на стул, пытался залезть на печь, но оборвался и свалился с грохотом на пол. Увидя на столе старый пятиалтынный, пристав начал внимательно его изучать.
        — Не фальшивый? — поинтересовался уже одетый Достоевский.
        — Гм... Это, однако же, надо исследовать, — пробормотал пристав и приобщил к делу и пятиалтынный.
        Их провожали хозяйка — испуганным взглядом — и служивший у нее человек, Иван, тоже испуганный, но глядевший, как показалось Достоевскому, с какою-то тупою торжественностью, приличною событию.
        Его привезли на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада, в здание III отделения, где было уже немало из его сотоварищей по «пятницам». Подвозили все новых.
        — Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! — сказал кто-то. Достоевский вспомнил: действительно, нынче уже 23 апреля — день весеннего Егория. И вдруг увидел среди арестованных брата своего Андрея: сразу понял — взяли по ошибке: перепутали с Михаилом. Андрея жаль, но его — разберутся — выпустят, а вот, если арестуют Михаила (он и побывал-то у Петрашевского два-три раза всего) — совсем худо: семья, детишки, да и сам часто болеет...
        Мало-помалу освоились, окружили господина, отмечавшего по списку прибывающих, против имени Антонелли увидели надписанное карандашом: «агент по найденному делу».
        — Так вот ты каков, маленький, скромный человечек! Хоть знать — кому обязаны...13
        Всего в эту ночь арестовали «по делу» тридцать семь человек. Обращались с арестованными чрезвычайно вежливо, сносно накормили. Наконец вышел к ним и сам управляющий III отделением генерал Дубельт, вытянутое лицо которого с седыми усами, по мнению многих, слишком напоминало помесь волка с лисой. Сразу припомнилось все, что рассказывали ему об этом господине Белинский, Панаев, Некрасов, Герцен...
        От Николая Ивановича Греча (в двадцатые годы близкого к декабристам, но после их разгрома быстро отрезвившегося, по его собственным словам, от либеральных идей), человека, в свое время коротко знавшего Леонтия Васильевича, многие слышали о нем кое-что и такое, о чем сам Леонтий Васильевич особенно не распространялся. В двадцатые годы он слыл чуть не за первого либерального крикуна во всей Южной армии; в те времена он — наместник мастера в киевской масонской ложе, член ложи «Палестины» в Петербурге и «Золотого кольца» в Белостоке...14
        — Вот и у нас заговор! — чуть не заговорщицки подмигнул Дубельт арестованным. — Не могу надивиться, господа, что есть такие безмозглые люди, которым нравятся беспорядки! Первая обязанность честного человека — любить выше всего свое отечество, то есть быть самым верным слугою своего государя. Есть люди, которые видят и чувствуют землю, по которой ходят, но не замечают неба, которое над ними, не ведают смысла знамений, ниспосылаемых нам, грешным.
        Если бы можно сначала образовать народ, — продолжал он наставительно, — привить ему чувство чести, не скажу из зверя, но из получеловека сделать человека — тогда можно и подумать, дать ли ему свободу. Да и тогда явятся у него тотчас разные идеи: бросит свой родной кров и пойдет шататься, правду искать. Вот теплое его гнездышко и разорилось. И сына еще станет учить грамоте, а тот выучится и станет развращать свои понятия чтением мерзкой нынешней литературы; начнет судить-рядить, когда же ему землю пахать? Сочтет себя просвещенным, потому что лапти сбросил да умеет читать газеты... Просвещение мужика — разорение отечеству. Эх, господа, господа... Ну да ладно, разберемся. А пока придется отправить вас в Петропавловку. Ничего не поделаешь, господа, — понимаю, понимаю, но служба-с. Да, господа: служба государю и отечеству, коей добродетелью вы пренебрегли, господа. Нехорошо-с...

        Одиночка Алексеевского равелина сразу же придавила его серым камнем, сырым сумраком, могильной тишиной, изредка нарушаемой боем часов Петропавловского собора да мерными шагами за кованой дверью. Что-то вроде серого мешка вместо белья, толстый арестантский халат из шинельного сукна с заскорузлыми пятнами. Табурет, железная койка, стол, умывальник, мутный суп с ломтем черного хлеба на обед, тот же суп, от которого скоро объявились острые боли в желудке, на ужин. Днем неясный свет маленького окошка наверху с клочком серого неба в нем; тусклое чадение плошки с маслом по ночам. В этих стенах томился царевич Алексей, эти камни помнят шаги Радищева, это небо в окне видели Рылеев, Пестель, Каховский... И днем и ночью по каземату по-хозяйски гуляли крысы и тараканы, нещадно жалили мерзкие паразиты.
        Наконец 6 мая его вывели из каземата, повели в белый двухэтажный дом во дворе крепости — там заседала следственная комиссия. И потянулись выяснения, объяснения, показания, допросы. Ему не в чем упрекнуть себя — он держался мужественно, не пытался переложить вину на других в надежде облегчить собственную участь. Скорее наоборот. Некоторые — доходили слухи — не выдерживали, унижались, клеветали на себя и на друзей, пытаясь оправдаться за их счет. Нервы ли сдали? Сломились ли от неожиданно придавившего их серого камня темницы?
        Комиссия, назначенная из князя Долгорукого, Дубельта, князя Гагарина, генерала Ростовцева, заседала под председательством коменданта крепости генерала Набокова. Однако Иван Александрович Набоков, совсем недавно принявший на себя обязанности коменданта, а до того — бессменный командир гренадерского корпуса, человек по природе простой, но твердых убеждений, простодушно полагал, что коли посажен в тюрьму, то уже тем самым и виноват и казнь заслужил, и зачем это следствие и комиссии — пустая трата времени, и только. Поэтому дело вели другие.
        Ростовцев — любимец царя, начальник штаба управления военно-учебных заведений — человек по-своему замечательный: в молодости — активный член Северного декабристского общества, за два дня до 14 декабря донесший Николаю I о готовящемся восстании, сразу же предложил Достоевскому выложить все начистоту. Достоевский отвечал уклончиво. Яков Иванович морщился, вытирал платком потную лысину, пытался подсказывать ответы, наконец не выдержал: «Не могу поверить, чтобы человек, написавший «Бедных людей», был заодно с этими порочными людьми. Нет, нет, это невозможно. Вы мало замешаны, и я уполномочен от имени самого Государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать все дело». Достоевский молчал. Тогда Леонтий Васильевич, наклонясь к Ростовцеву, с улыбкой процедил: «Я ведь вам говорил...» На что тот обиженно закричал: «Не могу больше видеть Достоевского», — и ушел в другую комнату, бормоча под нос: «Умный, независимый, хитрый, упрямый...»
        Его обвинили в преступном вольнодумстве, приведшем к противозаконным поползновениям, предосудительным в отношении государя и отечества...
        — Я не боюсь улики, — заявил Достоевский, — ибо никакой донос в свете не отнимет у меня и не прибавит мне ничего; никакой донос не заставит меня быть другим, чем я есть на самом деле. В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать? Но меня всегда оскорбляла эта боязнь слова, скорее способная быть обидой правительству, чем ему приятною...
        Если желать лучшего Отечеству — вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец, в этом же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем и каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином... Мне грустно было, что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на писателя уже заранее, прежде чем он написал что-нибудь, цензура смотрит как будто на какого-то естественного врага правительству и принимается разбирать рукопись уже с очевидным предубеждением...
        Конечно, о многом он должен был умолчать, многое недосказать. Но то, что он говорил, говорил прямо, искренне, убежденно. А главное — не раскаивался в содеянном. Все это, естественно, раздражало членов следственной комиссии.
        — Меня обвиняют в том, что я прочел статью «Переписка Белинского с Гоголем». Да, я прочел эту статью, но тот, кто донес на меня, может ли он сказать, к которому из переписывающихся лиц я был пристрастнее? Меня всегда руководила самая искренняя любовь к Отечеству. Я желал многих улучшений и перемен, я сетовал о многих злоупотреблениях. Но вся основа моей политической мысли была ожидать этих перемен от самодержавия. Все, чего хотел я, это чтоб не был заглушен ничей голос и чтобы выслушана была, по возможности, всякая нужда...
        Как ни изматывали нервы допросы и объяснения — все-таки это была жизнь. Жизнь и борьба. За себя, за товарищей, за право оставаться человеком и гражданином даже и в грязном арестантском халате.
        Андрея давно освободили; забрали Михаила. Федор Михайлович боролся и за него. По окончании следствия брата выпустили из крепости: будто камень с души свалился — сам-то он, ладно, ведал, что творил, и готов отвечать, нет, не перед ними, не перед Набоковыми, дубельтами, ростовцевыми — перед собственной совестью. Отечеством. Богом.
        Заключенным разрешили читать книги, писать. «...Я не унываю, — сообщает он Михаилу, — конечно, скучно и темно, да что же делать?.. Другой раз даже чувствуешь, как будто уже привык к такой жизни и что все равно. У меня есть и занятия. Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа: один из них пишу...
        Всего тяжелее время, когда смеркается...»
        Читает Шекспира, Библию, последний номер «Отечественных записок», сочинения митрополита Димитрия Ростовского. Вот уже три месяца не видел он солнца, зеленых листьев над головой. Что-то будет? Ссылка? Надолго ли, далеко ли?
        В августе позволили прогулки в саду — целое счастье: семнадцать деревьев, небо... Разрешили и свечу по вечерам, а это значит — можно писать, а это уже жизнь! Настоящая жизнь.
        Он писал новый роман — «Детская сказка»15 — об удивленной первым чистым чувством любви душе ребенка, мальчика; о любви-преданности, самоотверженной любви. И счастлив тот, кому послала судьба эту радость хоть на мгновение. Не обделен он судьбой на всю жизнь. Горечь неразделенной любви, счастье высокого бескорыстного взлета души, что даруется только ребенку, — это первое озарение не забудется и в самые трудные мгновения согреет душу надеждой и, может быть, спасет от отчаяния.
        «Прежняя жизнь так и ломится в душу, и прошлое переживается снова, — пишет он 14 сентября брату. — Вот уже пять месяцев как я живу своими средствами, то есть одной своей головой и больше ничем. Впрочем, вечное думанье и одно только думанье, без всяких внешних впечатлений, чтоб возрождать и поддерживать душу, — тяжело!.. Все из меня ушло в голову, а из головы в мысль... работа только, кажется, выжимает последние соки. Впрочем, я ею рад...»
        16 ноября был вынесен приговор:
        «Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив копию с преступного письма литератора Белинского, читал это письмо в собраниях. Достоевский был у подсудимого Спешнева во время чтения возмутительного сочинения поручика Григорьева под названием «Солдатская беседа». А потому военный суд приговорил сего отставного инженер-поручика Достоевского за недонесение... лишить чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием».
        Генерал-аудиториат предложил исправить решение суда: «...лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в крепостях на восемь лет...»
        На заключении генерал-аудиториата наложил окончательную резолюцию Николай I:
        «На четыре года, а потом рядовым». Правда, с существенным дополнением: «...объявить помилование лишь в ту минуту, когда все уже будет готово к исполнению казни».
        Осужденные продолжали жить в неведении о своей будущей судьбе, все еще тайно надеясь на лучшее: более полугода одиночки — разве одно это уже не достаточное наказание?
        Томительны дни ежеминутного ожидания; во сто крат томительней бесконечные осенние сумерки. Не раз вспоминалось: «Долго ночь меркнет...»
        22 декабря в 7 часов утра их вывели наконец во двор крепости, посадили в полицейские кареты и повезли на Семеновский плац, где все уже было готово к началу трагического фарса.

        По возвращении осужденных в Петропавловку всех обошел доктор — удостовериться, не оказался ли еще кто из участников церемонии, кроме Николая Григорьева, «излишне впечатлительным»?
        «Брат! Я не уныл и не пал духом, — писал Федор Михайлович вечером, после только что пережитого перед лицом смерти; в ожидании — теперь уже совсем недолгом — сибирской каторги. — Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и оставаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях не уныть и не пасть, — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да! Правда! Та голова, которая создавала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Остались память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь...
        Скажи Майковым мой прощальный и последний привет... Скажи несколько слов, как можно более теплых, что тебе самому сердце скажет, за меня Евгении Петровне. Я ей желаю много счастья и с благородным уважением всегда буду помнить о ней. Пожми руку Николаю Аполлоновичу и Аполлону Майкову, а затем и всем. Отыщи Яновского. Пожми ему руку... Наконец всем, кто обо мне не забыл... Поцелуй брата Колю. Напиши письмо брату Андрею, дяде и тетке, сестрам: им желаю счастья!..
        Как оглянусь на прошлое да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья... Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему...»
        Через два дня их одели в дорожное арестантское платье, в полушубки и валенки. Достоевскому разрешили повидаться с Михаилом. Старший брат плакал, губы его дрожали; Федор Михайлович был спокоен. Свидание продолжалось несколько минут.
        Ровно в 12 часов, в рождественскую ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое декабря 1849 года на Достоевского впервые надели кандалы. Вместе с Дуровым и Ястржембским вывели на улицу, усадили каждого в открытые сани и тронули в дальний путь. Сердце, может быть, впервые за эти месяцы так заныло, захолонуло в тоске. Знакомые улицы, освещенные окна домов. А вот и дом Краевского — в окнах видна елка, доносятся звуки музыки, видны кружащиеся силуэты танцующих. Бал. Праздник жизни.
        Мимо, мимо — на большую дорогу, в темную даль, в иное...

    Часть вторая
    ЖИТИЕ ВЕЛИКОГО ГРЕШНИКА

        ...А я говорю вам: любите врагов ваших,
        благословляйте проклинающих вас,
        благотворите ненавидящим вас и молитесь
        за обижающих вас... Ибо если вы будете
        любить любящих вас, какая вам награда?
        Не то же ли делают и мытари?
        От Матфея (5, 44, 46).
        Не потеряйте жизни, берегите душу, верьте в правду. Но ищите ее пристально всю жизнь, не то ужасно легко сбиться.
        Достоевский

    Глава I. В ДОРОГЕ

    На большой мне, знать, дороге
    Умереть господь судил...

        Пушкин
        В несчастии яснеет истина.
        Достоевский

    1. «Воскресение из мертвых»

        И понеслись, понеслись кони вдоль по всей, словно приодевшейся в саван, бесконечной, немеренной, неохватной взору России. Дорога, дорога, дорога... То раскинувшаяся «ровнем-гладнем» на тысячи верст, то занесенная сугробами так, что «хоть убей, следа не видно», открытая всем ветрам и хладам, по косогорам и буеракам, «средь неведомых равнин», пустых, сколько ни смотри — ничего не увидишь вокруг, без конца, без краю, в сорокаградусные морозы — и кажется уже, что так всегда и было, и родился, и рос, и вся жизнь — дорога, и не было ничего другого: то ли приснилось-примечталось, нашепталось кем-то про иную жизнь, про сельцо Даровое, про стольный Питерград и про все другое — ничего не было, а всегда только эта белая ледяная пустыня с морозным солнцем над ней, с луной, бегущей сквозь сумрачную мглу, с тихими огоньками дальних деревенек.
        В Шлиссельбурге попили чаю и снова: дорога, дорога, дорога — правда, теперь, слава богу, пересадили их в крытые сани, а то, пожалуй, плакала бы каторга по ним горькими слезами, дорога, дорога — по Петербургской, Новгородской, Ярославской губерниям, по Владимирской, Нижегородской, Казанской, Вятской, Пермской... Редкие небольшие городишки, небогатые деревеньки, чуть не всем народом выбегали поглазеть на конный поезд. Морозы все ожесточались, казалось, вся Россия закоченела под снегом; одна радость — редкие придорожные трактиры с горячим чаем, за который, не смущаясь их кандалами, драли с них втридорога.
        Урал встретил метельными заносами. Достоевский, по собственным словам, «промерзал до сердца»; жгли открывшиеся еще в Петропавловке на лице и во рту золотушные язвы. Да и другим, видать, не легче: Дуров отморозил пальцы рук и ног, Ястржембский — кончик носа. Все чаще останавливались, выходили вытаскивать кибитки из очередного заноса. Ночь, темень, буран...
    Хоть убей, следа не видно,
    Сбились мы. Что делать нам?
    В поле бес нас водит, видно,
    Да кружит по сторонам...

        Однажды в страшную метель увидели столб, обозначающий границу Европы и Азии... И такая грусть нахлынула вдруг — слезы прошибли; прошедшее — все в прошлом, впереди — Сибирь, неведомая судьба...
        На шестнадцатый день завиделись впереди далекие крепостные башни, купола соборов — Тобольск. В темной грязной канцелярии острога их обыскали, отобрали деньги, а у Достоевского и бутылку рома, которую он ухитрился купить еще в Казани, и заперли в узкой холодной и совершенно темной камере. За тонкой стеной слышались крики, судя по которым там вовсю шла игра в карты, раздавалось звяканье шкаликов и неслась такая ругань, такие проклятия, от которых враз захолонуло в душе, и теперь уж, казалось, навсегда, ибо вот они — одиноки и наги, забыты всеми, погребены заживо, и нет им спасения от разлившегося по всей вселенной холода. Гордый, впечатлительный Ястржембский завозился в своем углу. Завозился как-то подозрительно — не ошибся Достоевский: его товарищ по несчастью решил покончить с собой. Ястржембский не мог вспомнить, что именно говорил ему тогда Достоевский, но на всю жизнь осталось другое. «Напоминаю об этом тяжком прошедшем единственно потому, — писал он потом в своих воспоминаниях, — что оно дало мне возможность ближе узнать личность Достоевского. Его симпатичная и милая беседа излечила меня от отчаяния и пробудила во мне надежду».
        Загремели дверные тяжелые засовы — принесли сальную свечу, спички и чай. Тюремный кипяток показался им слаще нектара. К тому же Достоевский сумел все-таки припрятать несколько сигар, так что ободренные неожиданной милостью путники провели ночь в своем временном пристанище за дружеской беседой. «Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно. Я отказался от всякого крайнего решения», — свидетельствует тот же Ястржембский.
        Но о таком подарке судьбы они не могли и мечтать: к ним пришли Наталья Дмитриевна — жена декабриста Фонвизина и Прасковья Егоровна — супруга декабриста Анненкова. Перед каждой из многих этих русских женщин, оставивших петербургский свет, отказавшихся от всех дворянских привилегий, пошедших на долгую, может быть вечную, разлуку с родными и даже с детьми, чтобы разделить каторжную судьбу своих мужей, — перед каждой из них невозможно было не стать на колени, не преклониться на веки вечные, пока жива Россия, пока мир стоит, потому что жива Россия верою и верностью таких женщин и мир стоит на их любовном подвижничестве. Но эти будто богом ниспосланы им перед крестной дорогой жизни, чтобы не заблудилась на ее перепутьях душа, добились свидания, пришли ободрить, утешить несчастных. На прощание каждому подарили по Евангелию.
        И в их внезапном явлении, и в спрятанной на груди, как будто хранившей еще тепло милых рук, согревавшей теперь его душу книге увиделся ему какой-то знак, намек на благую весть в грядущем, которое еще нужно выстрадать, но которое теперь все-таки уже забрезжило, и его нужно хранить в себе, не дать ему погаснуть, как огоньку свечи в ладони на свирепом ноябрьском ветру...
        Шесть дней они пробыли в Тобольском остроге. И кого и чего только не навидались здесь: и клейменные навечно лица, и прикованных пожизненно к стене цепями, и любовные утехи кандальников. «Были б денежки, будут и девушки», — скалили редкие желтые зубы. Господи! И это тоже женщины! Русские женщины, с синими, испитыми лицами, хриплым, бесстыдным смехом... Словом, начиналась новая жизнь. Пока они были только в преддверии ее.
        Случилось повидаться на минуту и со Спешневым — его тоже везли по тому же этапу.
        Через несколько дней Достоевского и Дурова усадили в розвальни, зазвенели колокольчики — и снова: дорога, дорога, дорога... Теперь уже и не такая дальняя, всего в шестьсот верст, до последнего пристанища — Омского острога. Ястржембского ждал другой путь — в Тарский округ, на Екатерининский винокуренный завод.
        В семи верстах от Тобольска, за Иртышом, на тридцатиградусном морозе их ждали Фонвизина и Анненкова затем только, чтоб еще раз пожелать им не терять бодрости духа...
        Через три дня Достоевский пересек черту, отделившую прежнее: волю, жизнь от «мертвого дома» каторги. «И никогда еще человек, более преисполненный надежд, жажды жизни и веры, не входил в тюрьму» — так записал он однажды, через тридцать лет после этого, вечно памятного ему мгновения.
        И тут же возникло перед ним угреватое злое существо, «точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшую в его паутину», — почувствовалось ему. Это был знаменитый плац-майор Кривцов, его новое начальство, о котором Достоевский наслышался еще в Тобольске: «Каналья, каких мало».

        Обругав для начала Достоевского и Дурова дураками и пьяницами, Кривцов тут же пообещал выпороть их при случае, а чтоб у них не оставалось никаких иллюзий относительно их нового будущего, добавил: «Теперь я ваш царь и я ваш бог», — и дохнул на них перегаром. Затем узников повели в кордегардную, обрили им по полголовы. Узнали: этот обряд будет совершаться над ними еженедельно; сменили им дорожные кандалы на постоянные; и вот они уже как все, «не хуже других»: в общем арестантском отделении — в черных пополам с серым куртках с желтым тузом на спине; выдали им полушубки и шапки — Достоевский сразу же нахлобучил свою по самые брови, будто надеялся весь спрятаться в ней. И отправили в казарму.
        Ветхое, со сквозными щелями помещение встретило их нестерпимым угаром небольшой чадящей печки, перемешанным с еще более нестерпимым зловонием общего ночного ушата, морозными парами, вырывающимися из сотен ртов, изрыгающих виртуозную ругань, заиндевевшими окнами, капелью с потолка, погромыхиванием кандалов, тараканами, которые бродили «четвериками по стенам»: «Это был ад, тьма кромешная». Они едва удержались на ногах, заскользив по жидкой грязи пола; а воздух... Казалось, воткни в него лопату в любом месте, и она так и увязнет в нем, разве что слегка накренится под собственной тяжестью.
        Господи, кого здесь только не было... Казалось, кто-то позаботился собрать сюда представителей от всех областей и губерний, народов и народцев России-матушки. И что за люди — грабители, насильники, убийцы детей и отцеубийцы, фальшивомонетчики и воры, с жуткими, во все лицо шрамами и язвами, измочаленными, будто жеваными ушами и совсем без ушей. «Черт трое лаптей сносил, прежде чем нас собрал в одну кучу», — ухмылялись их новые сотоварищи... Впрочем, какие же сотоварищи? «Вам на срок, а нам вдоль по каторге; мы погибший народ», — заявили с угрюмым презрением, а узнав, что вновь прибывшие из дворян, и вовсе запоглядывали на них угрожающе.
        Выделили им нары в три голых доски, покрытых тюфяком, набитым соломой, но — так показалось — скорее легионами блох, вшей, клопов, — вот ваше место.
        «Вот и пристань моя. На долгие годы...» — подумалось.
        Пища была достаточно сносна; хлеб, выпекавшийся здесь же, в остроге, славился даже и в городе; щи хоть и не отличались наваристостыо, зато изобиловали тараканами.
        Занесли его в «статейный список»:
        «Наружные приметы и недостатки: лицо чистое, белое, глаза серые, нос обыкновенный, волоса светло-русые, на лбу, над левой бровью, небольшой рубец (осталась память: рассек во время одного из припадков); телосложения крепкого; вероисповедания православного; ранжирная метка: 2 аршина 6 вершков; холост.
        Какое знает мастерство: чернорабочий, грамоте знает...»
        На третий день пребывания в остроге чернорабочий Достоевский приступил к работам, которым обрадовался как единственному спасению от помешательства. Обжигал и толок алебастр — работа не показалась ему слишком трудной, хотя, конечно, он и не поспевал за привычными к физическому труду старожилами каторги. Тяжелей переживались их насмешки: «...куда бы я ни приткнулся им помогать во время работы, везде я был не у места, везде мешал, везде меня чуть не бранью отгоняли прочь», но он работал, молча терпя насмешки. Вертел точильное колесо в мастерской — это уже потяжелее; ходил за несколько верст от острога на кирпичный завод; около двух месяцев — это уже было летом — таскал кирпич с самого берега Иртыша через крепостной вал к строящейся казарме; работа не из легких, но она даже понравилась ему: он чувствовал, как в нем понемногу копятся силы, что давало надежду, по крайней мере, с помощью каторги поправить здоровье. Но уже осенью, разбирая в реке старую барку, стоя по колени в холодной воде, Достоевский простудился, заболел, а Дуров и вовсе навсегда подорвал свое здоровье.
        Однажды, когда Федор Михайлович возвращался с работ один с конвойным, навстречу попалась женщина с ребенком, девочкой лет десяти. Мать что-то сказала девочке, и она подошла к Достоевскому, протягивая ручку: «На, несчастный, возьми копеечку, Христа ради». Он взял и долго берег ее как священную реликвию. Он любил ходить на дальние работы: можно было смотреть с высокого берега на реку, за которой открывались бескрайние, необозримые пространства. Накатывала тоска, но вместе с тем как будто что-то звало его, куда — он не знал, но зов этот тревожил, манил, не давал омертветь душе: там была свобода. С первого дня, с той самой минуты, как он переступил черту острога, его мир явственно раскололся на две половины: неволю каторги, над которой и небо даже было другим — каторжным, и волю — с иными, казалось теперь, вечно лучезарными небесами. И с этой самой минуты он тайно начал мечтать о свободе. С этим чувством он прожил в тот первый день очень долго, несколько часов, во время которых не раз отчаивался, но снова находил в себе силы возвращать себе это ощущение надежды. И снова терял его, но когда наконец заперли дверь казармы и пробили отбой, сердце его вновь сжалось от невыносимой боли: ему вдруг пришла мысль, что вот прошел уже день каторги, целый день! Невыносимо тяжелый, настолько бесконечный, что ему не раз казалось — время остановилось, растеклось и он уже не в состоянии собрать его силой своей воли в какую-нибудь форму, способную хотя бы к какому-нибудь движению. Целый день! А впереди, собственно, сколько было, столько и еще оставалось — почти полторы тысячи таких же бесконечно тягучих, невыносимо неподвижных, застывших в своем однообразии дней, часов, минут, топчущихся на одном месте мгновений. Он физически ощущал это странное пребывание в мертвом времени мертвого дома.
        Соседи давно уже спали, вскидываясь, вскрикивая и доругиваясь во сне. Позвякивали кандалами. «У нас нутро отбитое, оттого и кричим по ночам», — объясняли утром. Мутило до рвоты от спертой атмосферы человечьего хлева.
        Наезжал всегда пьяный майор Кривцов.
        — Да ты, подлец, никак пьян как стелька? Выпороть мерзавца, и немедленно! — указывал он все равно на какого из заключенных, если дело было днем; ночью же приказывал пороть всякого, ежели тот спал не на правом боку, на коем он приказал всем спать, — и уезжал с сознанием, что день прошел не без пользы, да и жизнь его чего-нибудь да стоит. Каждый раз ждал унижения и Достоевский. Бог миловал пока. Но не легче жилось и среди товарищей по несчастью.
        «Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем... велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет, и когда даже некогда жаловаться за бесчисленностью всевозможных оскорблений. «Вы, дворяне, железные носы, нас заклевали. Прежде господином был — народ мучил, а теперь хуже последнего наш брат стал» — вот тема, которая разыгрывалась 4 года», — писал позднее Достоевский.
        Одиноко душе: он видел теперь этот народ, об освобождении которого так мечтал, не со стороны (я — это все-таки я, а они — это все-таки они), но разделяя с ними собственную судьбу. И думая об этих несчастнейших из народа, реального — не идеального, того, что рисовался им, петербургским комнатным мечтателям, он все более убеждался, сколь прискорбно нелепыми, далекими от живой действительности были их прежние утопические иллюзии о переустройстве одним махом всей жизни на разумных началах, об осчастливливании незнаемого ими народа путем навязывания неведомых ему теорий общественного благоустройства. И бездна открылась ему. Бездна между ним и народом. Казалось, они принадлежат двум разным, испокон веков враждующим нациям. Свобода, равенство, братство... Вот оно, братство по несчастью: «Брат... Рубля вместе не пропили, а уже туда же — брат!» — почти издевались над ним. И вот оно, истинное равенство: все рабы и в рабстве своем равны... Свобода? А как они пользовались своей свободой? Вот — Феидулла Газин, не человек — паук в человеческий рост: про него рассказывают, что он любил резать маленьких детей, и не ради какой-нибудь наживы, а так — единственно из удовольствия. А этот молоденький, с тонким, почти мальчишеским невинным личиком, — на его совести уже восемь загубленных душ... И сколько таких, и все это — тоже народ... Ну а вот Ильинский, бывший офицер, разгуливает по острогу даже как-то весело, будто подвиг какой совершил, — отцеубийца. Неужто и это люди, люди-тигры, жаждущие одного — лизнуть крови, так и родились без совести? Бог души не дал? А если дал, то как же они ею распорядились! — пропили, промотали, заложили, да так и не захотели выкупить из заклада... Да, не все люди — человеки, есть и нелюди. Неужто и к этим приходил Христос и обещал царствие не от мира сего? Нет, тут какая-то загадка, тут нужно либо слишком уж презирать человека, чтобы считать равными перед собой подвижника и убийцу, либо... Либо слишком уж высоко верить в возможности природы человеческой.
        Кто же тогда так глумливо смеется над ней?
        Что ж их, среда заела? Неграмотность отупила сердца? Но отчего та же среда из одного и того же человечьего теста лепит и разбойников и подвижников; рыцарей чести, героев Бородина и рыцарей больших дорог, героев наживы? А процент грамотных — он давно уже это заметил и поразился этому — среди погибшего народа куда больше, нежели на воле: выходит, «знающие грамоте» легче идут на преступления, легче поддаются соблазнам и искушениям подлой действительности? Мысль даже и жуткая, но вот ведь приходит же...
        Неуютно душе в этом ничем не прикрытом сраме жизни. Не тяжесть каторжных работ — каторга нравственных мучений невыносима: вся прошлая жизнь его открылась ему вдруг в ином свете, и была она вся — ложь и обман, благодушный сон воспаленного мечтательством сознания. Тем безысходней пробуждение. Или новый сон — о суде собственной совести, в котором ты сам себе и вечный судия, и вечный же подсудимый. Как жить? Да и зачем жить?
        Никогда, ни минуты, ни мгновения не побыть одному, постоянное пребывание в этом вечном, насильственном общежитии измучило вконец, может, еще и потому, что, людно-то людно, а человека-то нет. Без книг, без возможности писать даже письма... Недавно у него украли Библию. Осталось одно Евангелие — подарок тех удивительных женщин. И кто же украл? Один из тех немногих, кому он открылся, рассказал, какое сокровище лежит у него под тюфяком, — потому что нужно же человеку хоть с кем-то поделиться радостью, потому что нет радости у одного. С Дуровым на каторге отношения не заладились. Словно чужие.
        Потом смылась и копеечка. Та самая, «христова». А уж как хоронил, как берег для вечной памяти: «обидели юродивого: отняли копеечку...» Но сегодняшний день не без завтрашнего...

        Шел второй день пасхи. По случаю праздника каторга гуляла: чуть не все были пьяны, хотя начальство следило за этим в три глаза, «ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. Безобразные, гадкие песни, майданы с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей, и прикрытых на нарах тулупами, пока оживут и очнутся; несколько раз уже обнажавшиеся ножи — все это в два дня праздника до болезни истерзало меня, — вспоминал через много лет Достоевский. — Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно... Наконец в сердце моем загорелась злоба... когда шесть человек здоровых мужиков бросились все разом на пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били его без опаски...» Достоевский выбежал из казармы в состоянии, когда — останься, нужно что-то делать, а что делать? Что он может изменить? Разве хоть какое и чье бы то ни было слово способно пробудить в этих диких животных даже малый проблеск человечности? Да и прибьют походя, даже нехотя, как нашкодившего котенка... Выскочил с ясным ощущением — сейчас, вот сейчас это свершится: он ясно сознавал, что сходит с ума.
        На него пахнуло запахом весеннего дня, ослепило синевой пронизанного солнцем неба, а его душила злоба от собственного бессилия.
        Навстречу попался Александр Мирецкий, отбывавший в каторге уже четвертый год из десяти назначенных ему «за участие в заговоре, за произведение в Царстве Польском бунта». Перед отсылкой в Сибирь ему пришлось пройти через 500 шпицрутенов, потому что он не был дворянином, и в остроге ему доставалось от плац-майора поболее других. «Ты мужик — тебя бить можно», — говаривал острожный «царь и бог», назначая его чуть не в постоянные парашники. Среди около двухсот пятидесяти заключенных в Омской крепости уголовников в это время пребывало шесть политических: кроме Достоевского и Дурова, еще четверо поляков, которые всегда держались вместе, в холодном отчуждении от всего остального сброда; только с осужденными «петрашевцами» вступали в споры, считали как политических за равных себе. Наиболее близко Достоевский сошелся с Александром Мирецким, «никогда с ним не ссорился, уважал его... Это была натура сильная и в высшей степени благородная».
        Мирецкий, встретившийся вдруг Достоевскому, судя по всему, был в таком же крайнем состоянии возбуждения. Но возбуждения холодного: он мрачно взглянул на Достоевского и, тоже поняв его состояние, проскрежетал вполголоса по-французски: «Ненавижу этих бандитов». Глаза его холодно сверкнули, губы тряслись. Он прошел мимо.
        И вдруг будто что-то ударило, прожгло Достоевского. Прожгло и оскорбило что-то самое дорогое, сокровенное, спрятанное даже от себя. Что? Он еще не мог понять, но чувство это не проходило, требовало ответа, а ответа не было у него, и он сам не заметил, как снова оказался в угарной казарме. Газин уже лежал без всяких признаков жизни на нарах, прикрытый чьим-то тулупом. Достоевский молча пробрался в свой угол, против окна за железной решеткой, лег на спину и притворился спящим — к спящему не принято приставать, но можно лежать и думать. В ушах неотвязно звучала, повторяясь, как удары плети, холодная французская фраза. Понемногу он забылся, нахлынуло давнее: Даровое, рощицы, овраги, поле и мужик одиноко пашет, и лошадь идет трудно, а воздух полон запахами пашни и березняка. И вдруг: «Волк бежит!» — по его спине даже сейчас побежали мурашки, так явственно, так физически ощутимо и зримо ворвалось вдруг то, забытое, — сколько ж ему тогда? — лет девять было, — давно прошедшее и вдруг внезапно ожившее в нем ощущение: он бросился не помня себя к мужику — он знал его и сейчас вспомнил даже имя его — Марей. Мужик протянул руку к вдруг погладил маленького Федю по щеке:
        — Ишь ведь испужался... Полно, родный... Христос с тобой, окстись. — У него и сейчас дрожали, как тогда, губы, и он будто даже ощутил на них то давнее тихое прикосновение его толстого с черным, в земле, пальца.
        Достоевский даже вскочил на нарах, очнулся и вдруг ощутил, что еще улыбается той своей детской улыбкой покоя после панического испуга, а в нем еще не рассеялась нежная, как бы материнская, улыбка крепостного мужика Марея... И тогда он, еще не понимая зачем, слез с нар — с ним что-то случилось, будто белый голубь пролетел сквозь темень его душевной храмины, и он вдруг пошел по казарме между нар, вглядываясь в лица кандальников, и никто не оскорбил, никто не обругал его почему-то, и он почувствовал, что может смотреть в них совсем иначе, чем прежде, другим взглядом, без ненависти и отвращения. Он шел, подходил к ним, вглядывался в их клейменые лица, а видел иное, давно исчезнувшее из памяти, а теперь вспомнившееся, обретшее черты его товарищей по несчастью, озаренное улыбкой лицо Марея: «Этот обритый и ошельмованный мужик с клеймом на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже может быть тот же самый Марей...»
        И он понял, что оскорбило его во фразе Мирецкого: тот сказал то же, что много раз говорил себе и сам Достоевский, будто повторил ему его же мысль, и все же это была и не его мысль, и даже враждебная ему — холодная, бесчувственная, почти мертвая личина его собственной мысли. Этот народ был чужим для Мирецкого, преступным уже потому, что это русский народ — палач, по его убеждению, его родной, единственно священной ему Польши. И не только — они были людьми разных наций, не оттого, что одни из них — русские, а другие — поляки, а потому что в жизни Мирецкого никогда не было своего, ни русского, ни польского Марея, и он видел в мужике только бандита. У него не могло быть иного взгляда на мужика, потому что он всегда мыслил о народе и о самой Польше и ее свободе, ее будущем с точки зрения своих утопических теорий о том, как все должно быть.
        Значит, нужна была тогда, двадцать лет назад, эта встреча с Мареем, забывшаяся, исчезнувшая, казалось, навсегда, но вдруг воскресшая теперь, когда было нужно, когда он мог и хотел погибнуть; воскресшая и воскресившая его. Что-то явно изменилось — его по-прежнему могли обругать и даже пристать, что называется, с ножом к горлу, но его больше не чуждались, и это было самое странное, потому что они ведь ни о чем не говорили, но будто поняли друг друга, будто его состояние невольно передалось и им.
        «Не навсегда же я здесь, а только на срок», — думал он, засыпая.
        Раньше он не замечал этого: в остроге было немало людей, старавшихся сколько возможно облегчить участь узников, прежде всего политических. Караульную службу в эти годы несли семь «морячков» — разжалованные гардемарины, исключенные из Морского кадетского корпуса.
        Правда, и теперь всякое проявление сочувствия к себе Достоевский воспринимал настороженно, замыкался, не доверяя до конца, боялся разоткровенничаться, чтобы не было вдруг снова горького похмелья, но сердце тайком радовалось: люди — везде люди, даже здесь, где, казалось, невозможно оставаться человеком, тем более что любое, даже самое невинное, проявление расположения служилых людей к политическим преступникам постоянно находится под угрозой доноса и жестокого наказания. Взять хоть отца Александра Сулоцкого... Казалось бы, что до них захолустному протопопу, но, пользуясь тем, что майор Кривцов неравнодушен к его дочери, а потому заходит к нему часто «чаю попить» и выпивает чуть не ведро сивухи за вечер, Сулоцкий старается повлиять на отношение этого «фатального существа» к несчастным. Сулоцкий сумел установить связь между узниками Омского острога и декабристами — это был уже серьезный риск. «Есть в Сибири и почти всегда не переводится несколько лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе — братский уход за «несчастными», сострадание и соболезнование о них, точно о родных детях, совершенно бескорыстное, святое», — писал Достоевский. «Спешите делать добро» — этот закон жизни, выдвинутый доктором Гаазом, Достоевский не раз вспоминал здесь, на каторге. И хотя скорее всего отец протопоп никогда и не слышал ни о Гаазе, ни о его призыве, он просто жил по этому закону совести.
        Сочувствовал ссыльным и штаб-доктор Троицкий, работавший в омском госпитале и при любой возможности старавшийся определить к себе на лечение кого-либо из несчастных и подержать у себя подольше. Троицкий на свой страх и риск разрешил Достоевскому писать во время болезни и хранил у себя его записи. И что еще удивило, даже поразило его — делалось это с молчаливого согласия де Граве — коменданта крепости. Федор Михайлович понимал, конечно, что взяться сейчас за что-то большое, даже за рассказ, немыслимо: удавалось писать лишь украдкой, от случая к случаю, тем более после такого перерыва... Но записывать коротко главные свои наблюдения, наброски мыслей, характеров, выражения, словечки — одно это уже целая жизнь. Настоящая жизнь. Главное — и здесь люди.

        Как-то незаметно для самого себя сблизился с сероглазым, темно-русым с проседью осетином — Нуррой Оглы. Нурра — лев, не человек. Достоевскому всегда представлялось, что он предводительствовал какой-нибудь шайкой горцев, совершал набеги. Выяснилось, однако, что сидит он просто за воровство. Это несколько разочаровало Достоевского, и он тайно все-таки предпочитал по-прежнему видеть в Нурре отчаянного, свободолюбивого горца. А вот двадцатишестилетний Али из Шемахинской губернии, дагестанский татарин, казался ему совсем ребенком, хотя и был младше Достоевского всего на несколько лет. Он так по-сыновьи привязался к русскому, что трое его старших братьев, сидевших вместе с ним, поначалу поглядывали на Достоевского с ревнивой угрозой, но потом, узнав, что русский потихоньку обучает брата грамоте, прониклись к нему уважением, и, если б теперь кому-нибудь из каторжных вздумалось обидеть учителя, трудно даже сказать, что сделали бы с ним братья.
        Он обучил грамоте и других сотоварищей но острогу, они же учили его хитростям каторжной жизни. Он знал теперь, как носить кандалы, чтобы не стереть ноги до костей, как сохранить необходимейшее от воров.
        Любил побеседовать с ним и Исай Фомич Бумштейн, с которым тоже сложились чуть ли не приятельские отношения. Впрочем, кому не был здесь приятелем Исай Фомич? Незлобивый, тщедушный, словно цыпленок (а получил 12 лет за убийство жены), он в то же время удивлял какой-то непоколебимой самоуверенностью, за что над ним нередко пошучивали незлобиво. Его даже как будто любили, во всяком случае, никто не обижал его, хотя и редко кто не был ему должен. Ювелир по ремеслу, Исай Фомич неплохо подрабатывал на заказах городских любителей изящного; давал под проценты и брал вещи в заклад; копил деньги — надеялся еще раз жениться по выходе из каторги; жить собирался долго. Был крещен по православному обряду, но по просьбе сотоварищей, больших охотников до всяких представлений, не отказывался иной раз справлять по субботам и свой «шабаш», как называли его моления каторжные.
        Достоевский полюбопытствовал однажды, что за жалобную песню без слов, вечное — ля-ля-ля! — напевает он, чем бы ни занимался, тонким своим дискантом. Когда уже познакомились поближе, Исай Фомич доверительно рассказал ему, будто это та самая песня, которую пели его предки чуть не три тысячи лет назад, переходя Чермное море, с тех пор будто бы и было заповедано всем потомкам петь ее в минуты торжества над врагами. Немало любопытного порассказал ему Исай Фомич. Впрочем, теперь многие из каторжных охотно делились с Достоевским своими историями. И чего он только здесь не наслушался! На две жизни хватило бы.
        Однажды один молоденький острожник, тот самый, что успел уже в свои двадцать три года загубить восемь душ, расчувствовался, открылся Достоевскому: «Все кругом такие жестокосердные, всплакнуть негде. Бывало, пойдешь в угол, да там и поплачешь... Бывши в солдатах, сколько раз хотел порешить себя, да все — осечка... Как-то и ружье осмотрел, и пороху сухого подсыпал, и кремешок пообил, спустил курок — порох вспыхнул, а выстрела все-таки нет... А тут командир, да как заорет: «Разве так стоят в карауле?» — Не знаю, как произошло, но всадил я в него штык по самое дуло...»
        О многом пришлось задуматься Достоевскому: преступления часто внешне очень похожи — и тот убил, и этот; и наказания равные, а между тем... Вон самая ходячая легенда в остроге: «Один человек зарезал проезжего на дороге просто так, на всякий случай, а у того-то всего одна луковица в кармане». — «Что ж, батька, ты меня посылал на добычу, не зная, что у человека в кармане? Я вон мужика зарезал, а у него ничего, кроме луковицы...» — «Дурак! Луковица — ан копейка! Сто душ — сто луковиц, вот те и рубль!..»
        Один режет из удовольствия резать, другой убивает почти нечаянно, защищая честь сестры, невесты... хватается за топор, надеясь топором установить справедливость. И оба — преступники, оба в одной каторге, оба равно отверженные...
        Нет, даже здесь, в остроге, немало людей ничем не хуже тех, что остались там, в обществе. Страшно подумать, сколько в этих стенах похоронено молодости напрасно, безвозвратно. А кто виноват?
        Кто виноват в том, что поручик Жеребятников — садист каких мало? Общество? Но разве не одно общество собрало здесь, в остроге, Кривцова и Жеребятникова, но и Троицкого и Сулоцкого? Природа ли виновата человеческая? Была же мать даже и у Жеребятникова. Не плакала ли она над ним, кричащим от болей в маленьком младенческом животике, не прижимался ли он всем тельцем к ее теплой, благодательной груди, не слышал ли никогда нежных слов из материнских уст? И сам ведь что-то лепетал доброе, тянулся ручонками к ней, дорогому существу... Как, почему, зачем из маленького, невинного, как все младенчики, ангела вырос вдруг Жеребятников? По каким законам?
        Есть, есть такой закон, который может исказить, разрушить всю природу человеческую до такой степени, что трудно даже представить. Когда власть над другими, данная или добытая, превышает возможности нравственного развития человеческого, даже и недурной по природе своей человек превращается в тирана. Власть пьянит тогда, губит в человеке гражданина и все человеческое в нем. И тогда уже путь к покаянию, путь к возрождению почти невозможен.
        Общество, бесстрастно взирающее на любое тиранство, — общество больное, разлагающееся. И нужно какое-то слишком уж могучее потрясение всего общественного организма, страшное страдание, чтобы встряхнуть его до такой степени, когда вновь откроется для него путь к возрождению. Нет, человек, если он человек, не имеет права допустить себя до такого падения, а коли уж пал — найди силы на смертное страдание и перестрадай, искупи, возродись и не кивай — среда, дескать, заела, а я ни при чем. Как только принял это оправдание, так и погиб нравственно, и нет больше личности, но одна только прижизненно мертвая ее оболочка...
        Достоевского до основания потряс один случай. Бывший офицер, отцеубийца Ильинский как-то сказал ему, что не убивал отца, но не желает оправдываться, так как чувствует свою вину: не убивал, но, как знать, мог бы и убить под пьяную руку, случайно... А это все равно: убил или мог бы убить. Для правосудия не все равно, а для совести, для души нет разницы никакой, а потому и должен он искупить свой страшный грех.
        А тут и действительно пришла из Петербурга бумага, удостоверяющая невиновность мнимого отцеубийцы. Ильинского освободили. И что ж, правда восторжествовала наконец? Поздно, но все-таки восторжествовала? Жутко стало Достоевскому. Не только от судебной ошибки, которая стоила несчастному нескольких лет каторги. Нет. Жутко от еще одной, разверзшейся вдруг перед его сознанием пропасти — между правдой человечьего суда и правдой суда собственной совести: когда человек был убежден в своей невиновности, суд не поверил ему и жестоко покарал его; теперь, когда человек осознал свою внутреннюю виновность, тот же суд покарал его вторично, снова не захотел считаться с его совестью, дать ему время и возможность обновиться, окончательно воскреснуть духовно.
        Нет, не прост человек — в нем такие бездны, такие тайны, о которых не ведают наши мудрецы. Да и многому ли могут научить народ наши кабинетные печальники народные? Напротив, сами должны еще поучиться многому у народа, узнать его лучше, понять изнутри, пожить его жизнью, пострадать его страданиями. Ну а уж тогда...
        В страдании очищается душа от гордыни самообожествления, в страдании яснеет истина...

        Жизнь его скрашивалась порой: то собаки появятся в остроге, то коня купят — воду возить, а то даже раненого орла подобрали как-то в степи — долго гулял по острогу, потом окреп — улетел: известное дело, птица гордая, вольная.
        Весной острожники будто пьянели от заносимых ветром манящих запахов далекой степной воли. О воле мечтали все, даже и приговоренные на бессрочную каторгу: одни надеялись на чудо, другие на побег — тяжкая доля, да все своя воля, пусть ненадолго, а там хоть на цепь; третьи рассчитывали на царскую милость, но все жили одним — мечтой о воле. Не будь надежды на нее — никто бы не выдержал в каторге и нескольких лет, может быть, и года, месяца... Свобода — священное достояние ума и сердца. А пока, пока он научался терпению. Великая спасительная сила — терпение. У кого не хватает его — погибший человек. Не так ли и весь народ русский терпел иноверное ордынское иго, терпел не оттого, что смирился с рабством, но для того, чтобы накопить силы для освобождения, для нового долгого пути. Тело приковано к мертвому дому, ограничено аршином пространства, и нет ему пока пути, но душа давно в дороге, и сколько еще сил нужно сберечь, накопить, не растерять, чтобы внутренняя жизнь сознания и сердца вновь обрела плоть и путь — реальный, деятельный.
        Но и в каторге выпадали дни нечаянного отдохновения. В праздники иногда силами самих заключенных устраивались театрализованные представления. И сколько юмора, сколько смекалки выплескивалось вдруг, какие таланты и характеры являлись при этом, словно воскресало вдруг в узниках все ошельмованное, забытое, все лучшее, что было же в них когда-то.
        Как на праздник готовились в баню. Когда он впервые вошел в комнату шагов в двенадцать длиною и столько же в ширину, в которую разом набилось человек до ста, ему представилось, что он вдруг, по какой-то неизъяснимой игре случая, попал в самый натуральный ад. Копоть ела глаза, ноги по щиколотку ступали в грязи, месиве, жидком, стекавшем с сотен давно не мытых тел. Народу набилось столько, что невозможно было не прикасаться постоянно сразу к нескольким чужим телам. Густые, пропахшие потом клубы пара не скрывали, но только еще более усугубляли всю фантастичность картины, ничем не прикрытого срама голой человеческой плоти, изъязвленной болезнями, иссеченной плетьми, сплошь покрытой синяками и страшными рубцами от побоев, ножевых ран... Ощущение ужаса не покидало его: голые — в кандалах, откровенные слова и жесты живой копошащейся — не разберешь даже, где кто? — массы, будто ставшей одним фантастическим существом, — это какое-то апокалипсическое видение, забыть которое не в силах никакая память. Ему вдруг представилось, что перед ним — весь человек в его последней, не прикрытой никакими лохмотьями истине. Голая правда жизни. И эта правда ужасна и отвратительна в своей столь осязаемой убедительности. В нее трудно поверить, ее невозможно вообразить, но вот она перед ним, эта голая правда, последняя истина, в которой нет уже места ни духу, ни мысли, ни совести, — только эта копошащаяся, изрыгающая ругань, густо пахнущая, распаренная плоть человечьей массы. Но тогда, если это и есть та самая истина, то цель совсем не в том, чтобы найти эту истину, а в том, чтобы утаить ее, потому что страшно душе, заглянувшей в лицо этой реальной правде. Не потому ли столь сокровенно прячет природа свои тайны? Не для того ли и потребность в художнике, что он не дает человечеству узнать эти тайны, ибо, узнав их, никто не захочет жить, и вот художник одевает эту голую плоть природы в клейкие листочки, волнистые туманы, чудные мгновенья?
        А в самом углу предбанника, почти на уровне его глаз, зыбко покачивался в своей едва различимой в сумраке паров паутинке маленький паучок. Как ухитрялся выдерживать он этот ад? Что ему здесь, этому жалкому в своей беззащитности существу? И сколько же нужно терпения, чтоб не отчаяться, дождаться своего мгновения, присосаться к запутавшейся в невидимых липких его путах жертве? Так во всей природе? У всех свой палач, поджидающий свой вожделенный миг: убийца ли Газин, уменьшившийся до размеров банного паучка, паучок ли, принявший облик человеческий, не все ли равно?
        Вот сидит он смирнехонько в самом темном уголке, сидит и смотрит на мир своими жаждущими крови глазками, может, читая, а то и внушая даже человеку эти отчаянные мысли, и ухмыляется про себя своею паучьей ухмылкой? Я вот-де маленький, беззащитный перед вами, а вы не посмеете раздавить меня, потому что разбойники и грешны и побоитесь принять лишний грех на душу: человека, пожалуй, убьете, а меня пожалеете — спастись мною, может быть, даже понадеетесь...
        Каторжане то ли не замечали его, то ли старались не замечать, а он все покачивался, даже с какою-то самоуверенностью, словно вовсе не паучок, а какой-то всемирный паук, принявший невинные размеры.
        Когда Достоевский вышел на улицу, голова еще кружилась, и долго не проходило состояние подкатывающей к горлу тошноты. Да, видно, и к каторжным «праздникам» нелегко было привыкать. Во всяком случае, к банному чистилищу привык он далеко не сразу.
        Ну и, конечно же, каждый поход в церковь становился для несчастных уже настоящим событием. И то: во-первых, можно было пройти по городу, поглазеть по сторонам, точно знаешь — никто в это время тебя не оскорбит, никто не накажет. Но, главное, там был иной, неподвластный каторжным законам мир. Конвойные в церковь не входили, а потому, оставшись одни и даже гремя кандалами, осужденные ощущали себя на время почти свободными. Каждый нес свою нищенскую припрятанную копеечку — на свечку: «Тоже ведь и я человек», — может быть, думал он (как представлялось, глядя на них, Достоевскому) или чувствовал, подавая копейку вместе с вольными на общий церковный сбор: перед богом-то все равны... А когда священник читал: «...Но яко разбойника мя прийми», — почти все валились наземь, звуча кандалами, кажется, принимая эти слова буквально на свой счет.
        Запала в сознание Достоевского эта, видимо, привычная для омских обывателей сцена: на его глазах произошло чудо. Обыденное, неприметное, но все-таки чудо: способные выстоять на ногах даже и не под одной сотней палочных ударов, тела его сотоварищей по каторге вдруг были брошены наземь невидимой, но имеющей над ними власть силою слова.
        Ведь стояли же они, не проявляя никаких особых чувствований почти всю службу, но только прозвучали эти, словно назначенные именно им слова, и откликнулись подпольные души и обнаружили себя, может быть, даже и к удивлению самих отверженных, что вот есть они у них, души, есть и способны к бескорыстному порыву, к которому многие ли способны еще...
        Да... не выросла та яблонька, чтоб ее черви не точили. Но и нет такого червя, чтобы источить яблоньку до такого бесплодия, когда бы даже в самых потаенных снах ее не снилось ей ее наливное яблочко. Все дело в слове, в том единственном, способном на чудо преображения слове...
        Давно уже душа его не рвалась так навстречу будущему и давно не печалилась так, видя, как медленно проворачиваются в колдобинах острожной дороги невидимые колеса невидимой телеги жизни. И все-таки телега двигалась. Шел уже 1853 год, четвертый год его каторжного времени. С почти несдерживаемой радостью вслушивался он в нелюбимые прежде песни последних осенних ветров, поющих теперь о близкой зиме, которая откроет наконец перед ним его «забытые вороты».
        Новый, 54-й — уже подлинно новый, — год его освобождения... Январь... февраль... Что же с душой делается в такие мгновения?
        И вот сами же товарищи по несчастью повели его в кузницу, поставили у наковальни и повернули спиной к себе, подняли, как коню на перековке, одну ногу на наковальню. Радостно запели молотки... Что ж, что как коню... он и есть конь, каторжный ломовой конь. Поднял упавшие кандалы и долго смотрел на них, будто все еще не верил: только что были, и ноги еще томятся их жесткой тяжестью, и вот их нет уже, и как же это так без кандалов теперь? Непривычно...
        Вот уж и ворота открыты. И новая дорога впереди — рядовым в Семипалатинск назначение. А солдатская служба не шутка, но живой о живом думает, а жизнь — везде жизнь, и какая ни есть у солдата — все же не каторга. А каторга научила многому: спасительному терпению и смирению — лучше уж гнуться, чем переломиться; согнешься да выпрямишься, прямее будешь. Но и на всякую беду страху не напасешься.
        Русский народ уж какую сотню лет живет по мудрости: «Бог терпел и нам велел». Что ж, для рабства разве велел, не для подвига? Чтобы силы впустую по пути не растратить... И Пушкин, гений наш, о том же помышлял:
    Владыка дней моих! дух праздности унылой,
    Любоначалия, змеи сокрытой сей,
    И празднословия не дай душе моей.
    Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
    Да брат мой от меня не примет осужденья,
    И дух смирения, терпения, любви
    И целомудрия мне в сердце оживи.

        Была бы теперь только возможность писать да читать. Одному побыть хотя бы иногда. И больше ничего не нужно. В остальном жизнь уже, кажется, прожита, и было ль в ней что, не было ли — кто о том пожалеет, кто осудит и кто вспомнит? Ни жены, ни любимой, ни друга. Брат родной, возлюбленный друг Михаил — ни одного от него письма за все четыре года...
        Но можно ли жалиться и печаловаться в такое радостное, такое святое мгновение?

    2. Страсти

        И снова в дороге — по безлесью пустых нескончаемых пространств вдоль Иртыша, в далекое, затерявшееся среди киргизских16 степей захолустье Семипалатинска, где квартировал Сибирский 7-й линейный батальон, в который был определен Достоевский для дальнейшего прохождения службы рядовым.
        И пусть он ехал не к жене, не к отцу-матери, да и не сам ехал, а снова его везли по этапу, все-таки он не помнил даже, когда бы еще было ему так бодро и так весело. Черная, в проталинах, мартовская земля то вздымалась, словно грудь, окружьями холмов, то опускалась лощинами; дышала покойно и мерно, набиралась сил, готовилась к весеннему обновлению. Воздух звенел и трепетал, степь отогревалась, исходила прозрачным маревом испарений, томилась предчувствием дальних гроз, буйного цветения вольного разнотравья.

        Выйдя из ворот острога, Достоевский и Дуров (что сделали с его товарищем эти проклятые годы! — словно не четыре, а сорок прошло: был молодым, веселым, бодрым, теперь седой, почти старик, одышка, едва передвигает больные ноги) оба направились в дом офицера Константина Ивановича Иванова, женатого на дочери Полины Егоровны Анненковой — Ольге Ивановне. Они-то и пригласили вчерашних каторжников пожить у них до следующего пути.
        Удивительные ощущения: шли с желтыми тузами на спинах, без кандалов и впервые одни — без конвоя. А когда Достоевского уложили спать — не на голые нары — в кровать, когда он вдруг ощутил забытую белоснежную свежесть постели, такая щемящая радость переполнила его, что он не рассудком, всем существом своим поверил наконец: свободен. И какое счастье — побыть наконец одному! И как не поделиться радостью, переполняющей его, с печальницей его и другом — Натальей Дмитриевной Фонвизиной: «...как я рад, что в душе моей нахожу еще надолго терпения, что благ земных не желаю и что мне надо только книг, возможности писать и быть каждодневно несколько часов одному. О последнем я очень беспокоюсь. Вот уж скоро пять лет, как я под конвоем17 в толпе людей, и ни одного часу не был один. Быть одному — это потребность нормальная, как пить и есть, иначе в насильственном этом коммунизме сделаешься человеконенавистником. Общество людей сделается ядом и заразой, а вот от этого-то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года. Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно. Самое несносное несчастье — это когда сделаешься сам несправедлив, зол, гадок; сознаешь все это, упрекаешь себя даже — и не можешь себя пересилить. Я это испытал... Я думаю, в вас, как в женщине, гораздо более было силы переносить и прощать...»
        Уже одно то, что он мог теперь писать письма, разделять с близкими свои чувства и мысли, делало его счастливым.
        Но первому он, конечно, написал Михаилу: «...Скажи ты мне ради господа бога, почему ты мне до сих пор не написал ни одной строчки? И мог ли я ожидать этого? Веришь ли, что в уединенном, замкнутом положении моем я несколько раз впадал в настоящее отчаяние, думая, что тебя нет и на свете, и тогда по целым ночам раздумывал, что было бы с твоими детьми, и клял мою долю, что не могу быть им полезным...
        Кажется, я отгадал настоящую причину твоего молчания. Ты, по неподвижности своей, не ходил просить полицию, или если и ходил, то успокоился после первого отрицательного ответа, может быть, от такого человека, который и дела-то не знал хорошенько. Ты мне доставил этим много и эгоистического горя...»
        Он рассказывал Михаилу о своей жизни в мертвом доме, о людях, его окружавших: «Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем... долго рассказывать. Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убежал от горькой действительности, принесло свои плоды. У меня теперь много потребностей и надежд, об которых я и не думал...
        Если б не нашел здесь людей, я бы погиб совершенно...
        Мне надо жить, брат. Не бесплодно пройдут эти годы... Услышишь обо мне».
        И тут же просит брата прислать ему немного денег и книги: Канта, Гегеля, Коран...
        Хорошо думается в дороге. Что-то еще непонятное ему самому, но важное не только для него одного, совершается в душе. Он пребывал в постоянном ожидании чего-то, будто кто-то невидимый все смотрит на него с надеждой всевидящими глазами и зовет и требует его, и он слышит этот призыв и не знает, куда идти, и некуда ему спрятаться от этого взгляда, потому что устремлен он не извне, а как будто изнутри его же самого и все тайные помыслы и движения души открыты и ведомы тому взгляду. «...Я как будто все еще болен теперь, и кажется мне, — написал он сразу же после выхода из острога Фонвизиной, — что со мной в скором, очень скором времени должно случиться что-нибудь очень решительное, что я приближаюсь к кризису всей моей жизни, что я как будто созрел для чего-то, и что будет что-нибудь, может быть, тихое и ясное, может быть, грозное, но, во всяком случае, неизбежное».
        Чудно и тревожно вслушиваться в обновляющуюся природу своего существа; телега бойко трясется по колдобинам подсыхающей дороги, ямщик тянет свою долгую песню. Вспомнилось:
        «...Я до сих пор не могу выносить тех заунывных звуков нашей песни, которая стремится по всем беспредельным русским пространствам... Кому, при взгляде на эти... бесприютные пространства, не чувствуется тоска, кому в заунывных звуках нашей песни не слышатся болезненные упреки ему самому, именно ему самому, тот или уже исполнил свой долг как следует, или же он нерусский в душе...» Вот и Гоголя два года уже как нет...
        «Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»
        Не этот ли взгляд почувствовал и он теперь на себе, не тем ли вопросом томится теперь и его душа?
        Что-то сулит ему новая пристань на долгом пути его скитаний? Да пристань ли? Скорей уж очередной постоялый двор на большой дороге. «Точно, как будто мы до сих пор еще не у себя дома, не под родною нашею крышею, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге...»
        Может быть, только затем и дано ему было пережить это погребение заживо в мертвом доме Омского острога, чтобы прочувствовать всем существом своим ту непостижимую кровную связь, тайна которой измучила и Гоголя? Будто и впрямь возможно вместить в мгновение вечность, в его тридцать три года — тысячелетнюю судьбу России, — чтобы постигнуть непостижимое.
        «Нам жить недолго, а России века и тысячелетия. Ей торопиться некуда...» Но как угадать в короткое мгновение своего земного бытия смысл и цель этого бесконечного пути, на котором даже и стремительный полет птицы-тройки — только неторопливая поступь? И угадать пророчески, чтобы не сбиться самому и не сбить других на бездорожье. Не потому ли и Гоголь сжег второй том своих «Мертвых душ», отрекся от всего созданного им, а главное — от миссии писателя?
        «Так было нужно, — объяснил он. — Не оживет, аще не умрет... Рожден я вовсе не затем, чтобы произвести эпоху в области литературной... Дело мое — душа, и прочное дело жизни... Мне незачем торопиться; пусть их торопятся другие!»
        Что это — величайшее смирение гения перед какой-то, открывшейся ему, более высокой правдой или же гордыня сознания, возжелавшего, как пушкинская старуха, сделаться «владычицей морскою»? Но не ему бы судить Гоголя — и самому слишком знакомы трагические борения разума и веры. Всего несколько дней назад признавался он в письме к Наталье Дмитриевне Фонвизиной: «Я скажу Вам про себя, что я — дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных». Да, доводы каторжной бани-ада, доводы вечной его бесприютности, состояние постоялого двора не устраивали его, но рождали в нем потребность веры в нечто большее и высшее — в реальную жизнь духа, в слово, возрождающее даже и мертвые души.
        В такие-то мгновения мучительных борений страдающей души с мятущимся сознанием и сложился у Достоевского его символ веры: «Этот символ очень прост, — объяснил он, — верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше бы хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной...» Почему ОН? Сознание не раз до нервных болезней искушало его веру мучительными вопросами и сомнениями, и вера часто не находила себе прочных оснований, словно проваливалась куда-то в неведомые тартарары душевного подполья под тяжестью безответных вопросов рассудка. Но и жить без своей веры он не мог.
        Потому что, если не ОН, то кто же тогда? — спрашивал он себя. — Кто? Человек? Какой человек? Нет человека вообще. Так кто же тогда — царь или мужик, Фурье или, может быть, майор Кривцов, никогда, конечно, и не слыхавший даже о Максе Штирнере, но утверждавший вполне в духе немецкого философа: «Я ваш царь, и я ваш бог»? О Штирнере, провозгласившем новым богом, мерой всех вещей собственное «я» каждого человека, много спорили и у Белинского, и у Петрашевского. Идея самообожествления, открывшаяся ему на каторге вполне как идея тираническая, стала теперь более всего ненавистна ему: острожный ли «бог» Кривцов, европейский ли кумир Наполеон — не все ли одно? Бог же не в силе, а в правде — вот убеждение народа: он, пожалуй, и поклонится силе, коль сила одолеет его, поклонится, но преклонится не перед ней, а лишь перед правдой. И коли уж быть нужным народу своему, преклонись и ты перед правдой его — так думал он теперь.
        Если символ веры Гоголя потребовал от него: отрекись от писательства во имя дела души, то ему, Достоевскому, тот же, по существу, символ веры, напротив, являл как раз именно единство дела души и дела писателя.
        Но, может, и это лишь соблазн, искушение гордыней? «Все мы очень плохо знаем Россию, — упрекнул всех и себя самого Гоголь, — каждый из нас опозорил до того святыню своего звания и места (все места святы), что нужно богатырских сил на то, чтобы вознести их на законную высоту...» Правда, плохо знаем, и еще больше правда — нужны силы богатырские... И не просто понять, чего более в отречении Гоголя — надлома его богатырских сил или духовного подвига перед новым возрождением, да только жизни недостало. Дух ли сломился, тело ли не выдержало испытания, но судьба Гоголя — урок; урок и указание: ежели отречение требует такого невыносимого напряжения сил, каким же духовным богатырством нужно еще запастись, чтобы пройти через те же искушения и преодолеть их без отречения и выдержать — не сломиться.
        Не оживет, аще не умрет... «Я был похоронен живой и закрыт в гробу» — так ощущал он свое недавнее, еще не изжитое, еще переживаемое состояние. Четыре года «как в землю закопанный».
        Но даже и это мертвое время не должно быть потеряно, пройти бесследно; даже «и в каторге между разбойниками я, в четыре года, отличил наконец людей, — писал он Михаилу. — Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото... Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй... черного, горемычного быта. На целые томы достанет... Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его...»
        Телега подгромыхивала к очередному на его пути постоялому двору, называвшемуся на этот раз «Семипроклятинском». Бревенчатый барак острога сменился деревянной казармой, голые нары — нарами, покрытыми кошмой, серая с черным арестантская куртка — серой солдатской шинелью, майор Кривцов — ротным командиром Веденеевым, прозванным за нрав свой Бураном. А в остальном — та же полутемень, вонь, грязь, тараканы и ругань. А «иные командиры, — вспоминал он впоследствии, — на учениях, например, позволяли себе так ругаться, с такими утонченностями и вывертами, что солдаты буквально краснели от этих ругательств...» То же постоянное, насильное общежитие, в котором ни часу не побыть одному. И началась новая жизнь — строевые и военные ученья, смотры, караульная служба.
        Но теперь, кажется, он уже научился сжимать волю в кулак, так что поглядеть еще, кто кого: ржавому ли колесу фортуны кружить и волочь его за собой по замкнутому кругу, или он еще отдышится, наберется духу и подчинит обстоятельства своей воле. Он даже научил себя принимать молодцеватый вид — начальство пока им довольно, и главное — не сорваться. Старался ничем не выделяться среди новых сотоварищей по солдатской казарме, быть равным среди равных, но и близости душевной ни с кем пока не складывалось, да и не сразу душа откроется — пуд соли прежде еще съесть нужно. Но насилия не терпел. Не над собой — каторжный опыт сказывался, он чувствовал теперь уверенность в себе, и его слово было всегда весомо — не давал в обиду и других, тех, кто не мог постоять за себя сам по неопытности. Удивительное дело — казалось бы, общая судьба должна научить жалеть друг друга, но часто осмеянное сердце ищет в унижении своем, над кем бы и ей самой посмеяться, будто ей от того легче станет, будто переложит на кого свое посмеяние. Вот и солдатики в казарме нашли себе забаву — молодого, нескладного, почти совсем мальчика, барабанщика Каца; им — смех, а мальчишка плачет по ночам. Достоевский взял его под свою защиту. Отслужив свое, Кац остался впоследствии в Семипалатинске, сделался известным в городе портным, от него и узналось: «Всей душой я чувствовал, что вечно угрюмый и хмурый рядовой Достоевский — бесконечно добрый, удивительно сердечный человек, которого нельзя было не полюбить». Полюбили его и другие солдаты, особенно за то, что он умел читать вслух «с эффектом» разные занимательные книжки: «Меня останавливали, просили у меня объяснений разных исторических имен, королей, земель, полководцев...»
        Не забывали о нем и омские друзья, списались с семипалатинским начальством, просили пособить чем можно рядовому Достоевскому, и вскоре ему позволили снять частную квартиру неподалеку от казармы под личную ответственность одного из офицеров. А потом понемногу начали его приглашать и к себе на чай: полковник Белехов, выслужившийся от рядового, затем и другие, так что даже Буран вынужден был подобреть к странному рядовому: многое повидал ротный, чего не случалось, но чтобы солдат с полковником чаи по вечерам распивали, — нет, такого еще не приходилось... Лучше уж поостеречься. Приглашали и в дома местных чиновников, и немногочисленной интеллигенции — нелегко им здесь: развлечений никаких, одно на весь город фортепьяно, и ни одного, даже редким наездом, музыканта; сплетни да слухи (все о всех всё знают, а если не знают — догадываются) — вот и вся пища уму и сердцу; книг почти уже и не читают, все больше пьют, и все больше водку, да в картишки балуются, а тут — хоть и солдат, недавний каторжник, но писатель, в Петербурге живал, а Исаев, Александр Иванович, и «Бедных людей» припомнил, растрогался, напился до чертиков от избытка чувств, так что супруга его Мария Дмитриевна, красивая гордая женщина, не знала, куда деть себя от стыда и обиды за мужа.
        Тяжело было возвращаться запоздно по пустынным, без единого фонаря улочкам, в свое бревенчатое жилище — комнатку в два окна с видом на колодец с журавлем, огородик и несколько кустов дикой малины и смородины. Злющая собака, которую спускали на ночь с цепи, уже узнавала его, не набрасывалась, но на всякий случай встречала таким хриплым лаем, что от него, должно быть, просыпались многие из шести тысяч обывателей сонного Семипалатинска, и в казачьей слободке, и в татарской, и далеко окрест, по открытой киргизской степи нес этот лай ветер, а то, пожалуй, и до темного бора, что в нескольких верстах от городка раскинулся на десятки, а может, и сотни — кто знает — верст. Вздрагивали и всхлопывали крыльями переполошенные тем лаем птицы.
        Входил в свою низкую комнату, зажигал сальную свечу, в тусклом коптящем свете которой начинали вырисовываться по смазанным глиной стенам картинки, засиженные мухами, большая русская печь налево от двери, столик, дощатый ящик, служивший комодом, постель за ситцевой перегородкой; тускло отсвечивало маленькое, в круглой раме, зеркало. Садился за стол с белой бумагой на нем и долго вглядывался в темную — за бывшими, вероятно, красными когда-то занавесками, сквозь цветы герани в горшках на подоконнике — непроглядность окна. Ложился под утро, засыпал недолгим сном под шуршание бегающих стаями по полу, стенам, постели его тараканов. К утренней поверке нужно быть уже в казарме.
        И маленьким людям большие сны снятся...
        В ноябре исполнилось ему 33. Господи, ведь это подумать только — тридцать три, и доля есть — он все еще верил в нее, — да воли нет и пока не предвидится. Когда становилось совсем невыносимо, всплывало вдруг в памяти сказанное кем-то из каторжан, сказанное не ему, да, может, и вовсе никому, а так — потому что само сказалось, а ему вот запомнилось и запало: «Подумаешь — горе, раздумаешься — воля Господня». Нешто воля Его — твоя неволя? Ждал вестей из России.
        Михаил пишет редко — у него теперь табачная фабрика: купил за деньги, полученные при разделе наследства; что ж, совсем изжил в себе Шиллера, перешел на сигары с сюрпризами? Другие, правда, и вовсе не пишут. Но зато можно читать. «Записки охотника» — вот как пошел в гору Тургенев, книга его — событие; Сергей Аксаков, Гончаров, Писемский, Островский. Стихи Тютчева — новое для него имя, как и загадочный «Л. Т.»18 — судя по всему, тоже новый и большой писатель. Господи, сколько еще нужно перечитать и современников, и старых: «Пришли мне, брат... европейских историков, экономистов, святых отцов, по возможности всех древних (Геродота, Фукидида, Тацита, Плиния, Флавия, Плутарха и Диодора и т. д.)... Немецкий лексикон... физику Писарева и какую-нибудь физиологию (хоть на французском...).
        ...Пойми, как нужна мне эта духовная пища!.. Пиши почаще, ради бога не забывай...» — молит он Михаила.
        Однажды в конце ноября ему сообщили, что его зовет господин стряпчий уголовных дел. Вызов к прокурору немало озаботил Достоевского, но, увидев перед собой молодого совсем еще, красивого, с добрым, приветливым лицом человека, несколько успокоился, а когда тот извинился, что не смог сам зайти, передал ему письма от Михаила и Аполлона Майкова, посылки и поклоны, Достоевский и вовсе повеселел, доверился Александру Егоровичу Врангелю — так представился ему его новый знакомый. Разговорились. Оказалось, что Врангель недавно окончил Царскосельский лицей и пожелал поехать в эти края по давней страсти к далеким путешествиям — он увлекался Гумбольдтом, мечтал об открытиях археологических, увлекался естественными науками и охотой. С Михаилом познакомился через общую для них среду петербургских немцев — Врангель из остзейских баронов — и был счастлив возможностью услужить Федору Михайловичу: еще лет в 16 он прочитал его «Бедных людей» и «Неточку Незванову», а в то злопамятное утро пришел на Семеновский плац, где из толпы и увидел любимого писателя в одну из трагических минут его жизни.
        Достоевского чуть не до слез растрогал рассказ Александра Егоровича, и вскоре они вполне подружились. Правда, дружба эта, о которой пошли немалые пересуды по Семипалатинску, действительно представлялась чем-то из ряда вон выходящим, и немного времени спустя молодого прокурора пригласил к себе для отеческих увещеваний сам губернатор Спиридонов. Но молодой человек оказался несговорчивым, хотя обстоятельным и вполне благонадежным. Дело закончилось тем, что Спиридонов и сам согласился пригласить к себе рядового Достоевского, недавнего политического каторжника. Часто принимать у себя Достоевского губернатор, конечно, не решался — система доносов срабатывала в совершенстве, но адъютанту своему, офицеру Демчинскому — грозе семипалатинских мужей, намекнул, что-де не против, если тот возьмет Достоевского под свою опеку.
        Подобные знакомства и слухи о них, конечно же, много облегчили и солдатскую жизнь Достоевского. Начальство старалось теперь поменьше досаждать ему — не ровен час, самим же хуже будет. Многие из таких знакомств Достоевский поддерживал из необходимости, но с Александром Егоровичем сблизился душевно, а тот просто влюбился в своего старшего друга. «Мы все ближе и ближе сходились с Федором Михайловичем. Он стал все чаще и чаще заходить ко мне, — вспоминал Врангель, — во всякое время дня, насколько позволяла его солдатская и моя чиновничья служба, зачастую обедал у меня, но особенно любил заходить вечерком пить чай — бесконечные стаканы — и курить мой «Бостанжогло» (тогдашняя табачная фирма) из длинного чубука. Сам же он обыкновенно, как и большинство в России, курил «Жукова». Но часто и это ему было не по карману, и он тогда примешивал самую простую махорку, от которой после каждого визита моего к нему у меня адски болела голова...
        Часто, возвращаясь домой со службы, я заставал у себя Достоевского, пришедшего уже ранее меня или с учения, или из полковой канцелярии. Расстегнув шинель, с чубуком во рту, он шагал по комнате, часто разговаривая сам с собою, так как в голове у него вечно рождалось что-то новое. Но, увидав внесенную моим Адамом янтарную стерляжью уху, стал тормошить Адама, чтобы он скорее давал есть...
        Федор Михайлович очень любил читать Гоголя и Виктора Гюго. Когда был в хорошем расположении духа, он любил декламировать, особенно Пушкина «Пир Клеопатры». Лицо его при этом сияло, глаза горели.
        Чертог сиял. Гремели хоры...
        Снисходительность Федора Михайловича к людям была как бы не от мира сего. Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его. Ему я многим обязан, — писал Александр Егорович родным в Петербург, — и его слова, и советы, и идеи на всю жизнь укрепят меня. Он человек весьма набожный, болезненный, но воли железной...»
        Зачастил Достоевский и к Исаевым. Бедный Александр Иванович все более спивался, потерял место таможенного чиновника; не имея наследства, влез в долги, довел семью до настоящей нищеты и теперь хлопотал хоть о какой-нибудь должности с переводом из Семипалатинска. Исаевы, и сами полуотверженные местного общества, с радостью принимали Достоевского, пусть и недавнего каторжника, простого солдата, но известного в прошлом писателя, человека, принятого в местном свете...
        Мария Дмитриевна Исаева, довольно красивая худощавая блондинка лет двадцати восьми, женщина умная, образованная, страдавшая от обывательских сплетен и пересудов, нищеты, бесперспективности будущего с больным, добрым, смирным, но и безвольным, все более опускающимся мужем, конечно же, не могла сразу не почувствовать, что Достоевский предпочитает их дом отнюдь не ради Александра Ивановича, с которым и поговорить-то уже почти невозможно. Достоевскому было искренне жаль несчастного, безалаберного человека: беспечен, как цыган, горд, самолюбив, владеть собой не умеет, воли никакой, но все еще пытается сохранить хотя бы видимость благородности. Но еще более жаль было страдающую женщину. Дочь директора астраханской гимназии, француженка по отцу (злые языки утверждали, правда, что то ли отец, то ли дед ее — мамелюк, попавший в плен во время Наполеонова нашествия, — взгляните, мол, на Пашу, сына ее, — ну вылитый арапчонок!), женщина страстная, натура гордая, мятущаяся, порывистая, она скоро поняла, что Федор Михайлович не только сострадает ее горю, не только увлекся красивой, а на обывательском фоне Семипалатинска так и просто редкостной женщиной, но влюблен в нее бурно, с почти нескрываемой страстью. Достоевский волновал и одновременно пугал ее: она чувствовала, сознавала, что это не та мгновенная страсть, которую можно успокоить недолгой, будто случайной лаской, что натура влюбленного в нее человека не помирится на этом, потребует большего. Большего же она как раз и боялась: связать свою жизнь навсегда с человеком, конечно, редким — это она понимала, — но с недавним каторжником, простым солдатиком? Человеком вне общества, без видов на будущее и без средств в настоящем? Он симпатичен ей, она благодарна ему за его чувство, но отнюдь не влюблена в него.
        Десять лет, с той, будто в иной жизни случившейся с ним, любви к Авдотье Яковлевне, ни одна женщина словно и вовсе не существовала для него, и вот уже одно то, что женщина протянула ему руку, стало для него событием.
        Казалось, теперь ничто иное не могло интересовать его, даже литература, но до Семипалатинска доходили вести о трагических событиях в далекой России, Севастопольской обороне, звучали имена Нахимова, Корнилова, Тотлебена, того самого — вспомнилось ему — скромного любителя поиграть на гитаре, ничем, казалось, не приметного в те давние дни капитана...
        В первых числах марта 55-го года пришло известие о смерти Николая I, шушукались даже, будто он отравился. На престол взошел сын его — Александр II, о котором поговаривали как о человеке мягком, либеральном; ждали перемен. Забеспокоился и Достоевский: кто знает, а вдруг и действительно появится хоть какая-то надежда на перемену участи — впереди-то бессрочная солдатчина...
        С апреля (жара здесь летом до 32 градусов, пыль, зной, дышать нечем) Александр Егорович, чувствуя, что друг его страдает от постоянного крайнего возбуждения, уговорил и его самого, и его начальство, чтобы Достоевский перебрался к нему на загородную дачу — «Казаков сад», на берегу Иртыша. В мае уже купались. Более всего полюбилась Федору Михайловичу работа в цветниках и в саду — полоть, поливать молодую рассаду. Работал он в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки; на шее болталась неизменная, домашнего изделия, кем-то ему преподнесенная длинная цепочка из мелкого голубого бисера, на цепочке висели большие лукообразные серебряные часы. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием и, видимо, находил в этом времяпрепровождении большое удовольствие, как заметил Александр Егорович.
        И вдруг — как не отчаяться, как не сойти с ума — Александр Иванович Исаев получил наконец долгожданное назначение... в Кузнецк, а это верст за пятьсот от Семипалатинска, и она уезжает.
        «Сцену разлуки я никогда не забуду, — писал Врангель. — Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок... Мы поехали провожать Исаевых, выехали поздно вечером, чудною майскою ночью». Исаев, как всегда изрядно пьяный, тут же захрапел. На прощание обнялись, оба утирали глаза, и вот уже еле слышен звон удаляющихся колокольцев, а Достоевский «все стоит как вкопанный, безмолвный, склонив голову, слезы катятся по щекам. Я подошел, — рассказывал Врангель, — взял его руку — он как бы очнулся после долгого сна и, не говоря ни слова, сел со мною в экипаж. Мы вернулись к себе на рассвете. Достоевский не прилег — все шагал и шагал по комнате и что-то говорил сам с собою. Измученный душевной тревогой и бессонной ночью, он отправился в близлежащий лагерь на ученье. Вернувшись, лежал весь день, не ел, не пил и только нервно курил одну трубку за другой».
        Время, конечно, — лекарь, состояние нестерпимого отчаяния проходило как будто, но был он уж слишком мрачен, хотя и до того особой веселостью не отличался, хоть и умел и любил когда-то смеяться заразительно; даже забросил работу над «Записками из мертвого дома», над которыми трудился в последнее время почти постоянно. Началась переписка с Марией Дмитриевной. Она жаловалась на болезнь мужа, на свои хвори, на беспросветную судьбу — все это еще более угнетало Достоевского, и он снова, казалось, вот-вот помешается от бессилия что-либо изменить, хоть чем-нибудь облегчить жизнь любимой женщины. Иногда в «Казаков сад» заходили помочь его уединенным обитателям сестры, дочки хозяйки той квартиры, которую снимал Достоевский в Семипалатинске. Старшая — лет двадцати — убирала комнату, стирала, шила ему; младшая, очень красивая шестнадцатилетняя девушка, помогала ей. «Старшая, — пишет Врангель, — ухаживала за Федором Михайловичем и, кажется, с любовью шила ему и мыла белье, готовила пищу и была неотлучно при нем; я так привык к ней, что ничуть не удивлялся, когда она с сестрой садилась тут же с нами летом пить чай в одной рубашке, подпоясанная только красным кушаком, на голую ногу и с платочком на шее...» Простые заботы веселых, хохотливых девушек скрашивали одиночество, но и они не умели отвлечь его от тягостного состояния.

        И все-таки даже в те дни бывали и иные мгновения: случалось, Достоевский и Врангель «в теплые вечера растягивались на траве и, лежа на спине, глядели на мириады звезд, мерцавших из синей глубины неба. Эти минуты успокаивали его. Созерцание величия творца, всеведущей, всемогущей божеской силы наводило на нас какое-то умиление, сознание нашего ничтожества как-то смиряло наш дух». Возможно, что Врангель не совсем точно запомнил или сумел передать состояние Достоевского. Во всяком случае, сам писатель через двадцать лет, размышляя о гётевском Вертере, быть может, вспоминал именно эта, запавшие на всю жизнь собственные впечатления и вспоминал существенно иначе: «Самоубийца Вертер, кончая с жизнью... жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним... Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес божьих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия... и что за все счастие чувствовать эту великую мысль, открывшуюся ему: кто он? — он обязан лишь своему лику человеческому.
        «Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный мне». Вот какова должна была быть молитва великого Гёте во всю жизнь его».
        О религии они с Врангелем говорили мало. Достоевский «был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов, особенно сибирских, не любил. Говорил о Христе с восторгом. Манера его речи была очень своеобразная. Вообще он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше он воодушевлялся, тем голос его поднимался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал внимание своего слушателя страстностью речи. Чудные минуты пережил я с ним», — свидетельствует Александр Егорович Врангель. Говорили о политике, о видах на будущее. Достоевский не скрывал своих взглядов от нового друга. «...политический переворот в России пока немыслим», — убеждал он, и даже преждевремен, ибо массы не готовы к нему; о конституции же при невежестве народа — не только политическом, но и в смысле грамотности — и думать смешно: не конституция, нужная лишь кучке либералов, но освобождение народа от крепостного ярма и его духовное просвещение — вот что должно быть первой и главной заботой России и каждого патриотически мыслящего ее гражданина.
        Нужно было наконец думать и о себе, беспомощность угнетала его. И он решается на отчаянный ход: пишет стихи «На смерть Николая I» и «На день рождения императрицы Александры Федоровны», пытается передать их по инстанции на имя военного губернатора областей степных киргизов Густава Христиановича Гасфорта, с которым уже переговорил Врангель, прося его отослать стихи вдовствующей императрице, матери Александра II. Гасфорт в просьбе отказал, но Александр Егорович советовал Достоевскому не унывать: авось удастся еще договориться двум остзейским баронам.
        Стихи, конечно, сочинились слабые, поэт Федор Михайлович никудышный, но не в этом дело: зато они официально-верноподданнические — и в том все их назначение. Достоевский даже поежился, представив, как ухмыльнется старый лис Дубельт, — ведь ежели стихам дадут ход, никак его не минуют, — что, мол, не сладко в Сибири? Вон каким слогом заговорил наш вольнодумец. То-то! Но пусть себе ухмыляется, пусть все посчитают его отступником, человеком сломившимся, дошедшим до попрошайничества у власть имущих, пусть. И Ломоносов, и Державин, даже и Пушкин не считали зазорным обращаться к царям со стихотворными посланиями, а для него сейчас это единственная возможность хоть как-то напомнить о себе и пусть таким опасным путем, но попытаться вернуть себе возможность быть писателем. Нужно бороться за себя, за свою судьбу, за свое будущее слово. Бог простит, умные поймут...
        На Гасфорта надежд все-таки немного. Человек он, конечно, отменный, однажды, распекая церковнослужителей за то, что не встретили его конный поезд колокольным звоном и оправдывали себя тем, что сие положено лишь в отношении царя, Густав Христианович возмущенно заметил: «Здесь я царь». И это соответствовало действительности: ну чем не майор Кривцов губернского уже ранга? Впрочем, он полагал себя здесь не только царем. Густав Христианович еще при Николае I задумал целую систему преобразований степного края, в том числе и преобразования религии попавших под его, баронское, управление народов. Магометанство губернатор посчитал варварством, а христианство не устраивало верхушку местной знати уже и тем одним, что не дозволяло иметь столько жен, сколько способен обеспечить муж. Тогда Густав Христианович сел за стол и сочинил для них «новую религию», приспособив к местным обычаям иудаизм. Однако Николай I наложил на проекте нового Моисея резолюцию о том, что религии-де не сочиняются за письменным столом... Густав Христианович обиделся.
        Но, как ни противно было его убеждениям способствовать бывшему политическому преступнику, стихи Достоевского все-таки пошли в Петербург: очевидно, интересы баронской солидарности взяли в конце концов верх над прочими соображениями.
        Летом в Семипалатинск приехал Чокан Чингизович Валиханов. Достоевский познакомился с ним полтора года назад у Ивановых по выходе из острога и тогда уже многое узнал об этом удивительном молодом казахе. Он только что закончил Сибирский кадетский корпус и теперь назначен был адъютантом при западносибирском генерал-губернаторстве. Человек образованнейший, знающий семь восточных языков, свободно говорит по-русски, с широким кругом разносторонних научных интересов, собирает устное творчество азиатских народов, в том числе и киргизский эпос. Валиханов был сыном султана Чингиза Валиева, внуком знаменитого султана Валихана, правнуком хана средней Кайсацкой орды Аблая.
        В своих заметках «В юрте последнего киргизского царевича» Георгий Потанин, сын известного ученого-путешественника, писал о Валиханове: «Это был небывалый феномен — киргизский юноша, офицер... пользовавшийся в местном русском обществе репутацией человека с блестящими умственными способностями и с благородным направлением мыслей... Чокан был киргизский патриот, но в то же время это был и патриот русский...»
        Валиханов и Достоевский за немногие дни, проведенные вместе, успели по-настоящему сдружиться, понять и полюбить друг друга. Валиханова угнетало настоящее состояние некогда создавших уникальную культуру народов Средней Азии: «Средняя Азия в настоящем своем общественном устройстве представляет явление крайне печальное, какой-то патологический кризис развития, — писал он в «Очерках о Джунгарии». — ...На развалинах многовратных городов стоят жалкие мазанки, и в них живет дикое, невежественное племя, развращенное исламом и забитое до идиотизма религиозным и монархическим деспотизмом туземных властей — с одной стороны, и полицейской властью китайцев — с другой.
        В Маврель-Нагре (нынешняя Бухара, Хива и Коканд), в самой просвещенной и богатой стране древнего Востока (в XIV и XV веках), теперь господствует невежество более, чем где-нибудь. Библиотеки Самарканда, Ташкента, Ферганы (в Кокандском ханстве), Хивы, Бухары... обсерватория в Самарканде безвозвратно погибли под беспощадною рукою татарского вандализма и бухарской инквизиции...»
        В России, в ее широкой, открытой душам других народов культуре, видел Валиханов единственную защиту от полного политического, национального и культурного упадка, порабощения великоханьским Китаем, надежду на возрождение народов Средней Азии.
        Два великих патриота сразу же нашли единый язык.
        «Мне так приятны эти немногие дни, проведенные с Вами в Семипалатинске, — писал Валиханов Достоевскому из Омска 5 декабря 1856 года, — что теперь только о том и думаю, как бы еще побывать у Вас. Я не мастер писать о чувствах... но думаю... Вы, конечно, знаете, как я к Вам привязан и как я Вас люблю...» Общение с Достоевским помогло Валиханову окончательно решить для себя вопрос о выборе жизненного пути — пути просветителя своего народа. «Мы связаны с русскими, — писал он, — исторически и даже кровным родством. Судьба миллионов людей, подающих несомненные надежды на гражданственное развитие людей, которые считают себя братьями русских по Отечеству и поступили в русское подданство добровольно, кажется, заслуживает большего внимания и большей попечительности в таких решительных вопросах, которые формируются в шекспировское «быть или не быть».
        «...Вы пишете мне, что меня любите, — отвечал Доcтоевский. — А я Вам объявляю без церемоний, что я в Вас влюбился. Я нигде и ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как к Вам.
        ...Вы спрашиваете совета: как поступить Вам... Напишите статью о Степи... помните, мы говорили об этом... Тогда бы Вы могли заинтересовать даже родных Ваших возможностью новой дороги для Вас.
        ...не великая ли цель, не святое ли дело — быть чуть ли не первым из своих, который бы растолковал в России, что такое Степь, ее значение и Ваш народ относительно России, и в то же время, служить своей родине, просвещенным ходатайством за нее у русских. Вспомните, что Вы первый Киргиз — образованный по-европейски вполне. Судьба же Вас сделала вдобавок превосходнейшим человеком, дав Вам и душу и сердце... Настаивайте, старайтесь и даже хитрите, если можно...»19
        Не вспомнилась ли ему при этом собственная хитрость со стихами? Чем-то она обернется еще?..
        А тут известие: умер Александр Иванович Исаев. Мария Дмитриевна в крайнем положении, сама больна, есть нечего и вообще нет ничего, кроме долгов. Достоевский заметался, собрался сбежать в Кузнецк — а там хоть под суд! — еле отговорили. И Александр Егорович, как назло, уехал в Барнаул по служебным делам. Достоевский пишет ему письмо, умоляет найти возможность помочь несчастной женщине: «...Александр Иванович скончался. Вы не поверите, как мне жаль его... Может быть, я только один из здешних и умел ценить его. Если были в нем недостатки, наполовину виновата в них его черная судьба. Желал бы я видеть, у кого бы хватило терпения при таких неудачах? Зато сколько доброты, сколько истинного благородства. Боюсь, не виноват ли я перед ним, что подчас, в желчную минуту, передавал Вам и, может быть, с излишним увлечением одни только дурные его стороны. Он умер в нестерпимых страданиях, но прекрасно, как дай бог умереть и нам с вами. И смерть красна на человека. Он умер твердо, благословляя жену и детей и только томясь об их участи. Несчастная Марья Дмитриевна... Она в отчаянии... Кто-то прислал ей три рубля серебром: «Нужда руку толкала принять, — пишет она, — и приняла подаяние!»
        Александр Егорович тоже помог вдове деньгами. Достоевского буквально доводила до бешенства невозможность хоть чем-то посодействовать несчастной любимой женщине.
        «Я одинок, как камень отброшенный», — жалуется он Михаилу, И все-таки он счастлив тем, что даже в эти дни вера в жизнь не покинула его. «Мне кажется, — писал он Прасковье Егоровне Анненковой, — что такие прекрасные души, как ее (Ольги Ивановны, дочери ее, жены Иванова, приютившей у себя Достоевского после острога), должны быть счастливы; несчастны только злые. Мне кажется, что счастье в светлом взгляде на жизнь и в безупречности сердца, а не во внешнем. Так ли?..»
        В ноябре пришло известие о производстве Достоевского в унтер-офицеры. Это уже кое-что... пусть и незаметное почти, но все-таки движение заржавевшего колеса его судьбы. Неужто все-таки стихи сработали?
        Он снова вернулся к своим «Запискам из мертвого дома». Но конец 55-то и начало 56-го принесли новые огорчения: Врангель получил назначение в другой город, Достоевский терял теперь единственно близкого ему здесь человека, с которым мог он поделиться чувствами, да и некоторыми мыслями, к которому не стеснялся обратиться за помощью и который принимал участие не только в настоящей, но и в будущей судьбе своего друга: писал в Петербург родным, знакомым, прося их похлопотать о Достоевском.
        А однажды, открыв свежий, 12-й за 55-й год, номер некрасовского «Современника», он прочитал нечто поразившее его: «Всякое новое явление в литературе, всякий новый талант производили на меня невыразимо отрадное впечатление... за неимением настоящих героев, я поклонялся кумирчикам, которые созидались людьми, мне близкими... Одного, произведенного таким образом в кумиры, курениями и поклонениями... мы чуть было даже не свели с ума. Этому кумирчику посчастливилось более, нежели другому: его мы носили на руках по городским стогнам и, показывая публике, кричали: «Вот только что народившийся маленький гений, который со временем убьет своими произведениями всю настоящую и прошедшую литературу. Кланяйтесь ему! Кланяйтесь». Одна барышня с пушистыми буклями и блестящим именем... пожелала его видеть... и наш кумирчик был поднесен к ней... «Вот он! смотрите!..»
        Только что барышня с пушистыми локонами хотела поднести нашему маленькому гению благовонную светскую безделушку, как вдруг он побледнел и зашатался. Его вынесли в заднюю комнату и облили одеколоном... С тех пор наш маленький гений сделался невыносим. Кумирчик наш потребовал, чтобы его статья была, не в пример другим, обведена золотым бордюром или каймою. Издатель на все согласился. С этой минуты кумирчик наш стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут с пьедестала...» Фельетон назывался «Литературные кумиры...» (Из моих воспоминаний), под фельетоном значилось имя: Иван Панаев...
        Ему вдруг стало стыдно, будто он на военном плацу услышал такую утонченно-витиеватую брань одного из умельцев командиров, от которой краснели солдаты. Старые друзья хоронили его вторично, хоронили с беспечным смехом, выбрав для шутовского обряда очень уж удачное время...
        А тут еще новость: донеслись слухи, будто Мария Дмитриевна собирается замуж... В отчаянии пишет он Александру Егоровичу: «...Если б вы только знали всю мою тоску, все мое уныние, почти отчаяние теперь, в настоящую минуту, то, право, поняли бы, почему я ожидаю вашего письма как спасенья... Вдруг слышу здесь, что она дала слово другому... Она спрашивает моего совета. Просит обсудить дело хладнокровно, как следует другу. и ответить немедленно...
        Неподвижная идея в моей голове! Едва понимаю, как живу и что мне говорят. О не дай, господи, никому этого страшного, грозного чувства. Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить... Но рассудите: что же делать было ей, бедной, заброшенной, болезненно-мнительной и наконец потерявшей всю веру в устройство судьбы моей! Ведь не за солдата же выйти ей...»
        Он сравнивает свое и ее положение с героями «Бедных людей» — «напророчил же я себе!»; просит передать вложенное в этот же конверт письмо Эдуарду Ивановичу Тотлебену; в письме он умоляет севастопольского героя походатайствовать за него: «Ваше слово может много значить теперь у милосердного монарха нашего, Вам благодарного и Вас любящего. Вспомните о бедном изгнаннике и помогите ему. Я желаю быть полезным. Трудно, имея в душе силы, а на плечах голову, не страдать от бездействия. Но военное звание не мое поприще... Вся мечта моя быть уволенным... Звание писателя я всегда считал благороднейшим, полезнейшим званием. Есть у меня убеждение, что только на этом пути я мог бы истинно быть полезным...»
        Он готов был пойти под суд, лишь бы увидеться с Марией Дмитриевной, объясниться, утешить, похоже по всему, обезумевшую, отчаявшуюся женщину. В июне ему удается получить командировку для лечения падучей в Барнаул. Тоже не ближний свет до Кузнецка, но, рискуя многим, заехал все-таки на два дня к любимой. Здесь-то Достоевский и узнал имя человека, за которого решила выйти замуж Мария Дмитриевна: он оказался молодым, двадцатичетырехлетним сослуживцем ее мужа (Достоевский же и помог ему получить место учителя в Кузнецке) Николаем Борисовичем Вергуновым. Достоевский был поражен, отказался поверить в такую нелепость: если Мария Дмитриевна отказывает ему, как она его убеждала, только потому, что он человек без средств, а ей необходимо устроить не только собственную, но и судьбу сына и старого отца, то при чем тут Вергунов, который и сам едва сводит концы с концами? Тогда Мария Дмитриевна призналась, что любит этого молодого человека, но уже перед отъездом Федора Михайловича подала и ему надежду: «Не плачь, не грусти, не все еще решено...» Мария Дмитриевна просила его встретиться со своим женихом и объясниться. Вергунов расплакался, начал умолять Достоевского не мешать их счастью. Федор Михайлович чувствовал свое ложное положение: попробуй начни разубеждать, нарисуй им их будущее, которое он слишком хорошо представлял себе, — оба решат, что он ради себя старается. И Вергунов понял его состояние — а еще говорят, будто любовь даже умного превращает в дурака, — решил и вовсе не объясняться с Достоевским.
        Однако Мария Дмитриевна настаивала, уже в письмах, чтобы Достоевский изложил Вергунову свои соображения насчет ее замужества с молодым человеком. «Ты и я и более никто», — написала она Федору Михайловичу и тем снова как будто подарила надежду, но слово брат, любимое его слово, с которым обращалась к нему любимая им женщина, приводило его в отчаяние. А еще через несколько дней она рисовала ему уже, сколь безутешен бедный Николай Борисович, обещающий наложить на себя руки, ежели она не выйдет за него замуж, и еще раз убеждала Федора Михайловича написать ему письмо, утешить, ободрить, объяснить...
        И Достоевский написал — ему стало искренне жаль бедного молодого человека, и вскоре получил от него ответ: «...Вы спрашиваете, на какую жизнь я ее обрекаю? Но те самые двадцать четыре года, которые вы используете как главный довод против меня, можно обратить и в мою пользу — ведь если мне двадцать четыре года, то у меня еще все впереди! И неужели же ей лучше будет с вами, тридцатипятилетним пожилым человеком, у которого все уже позади, уже отличившимся, не в хорошем, а в плохом смысле, и тем самым закрывшим себе все пути? Наконец — не сердитесь, что она и об этом мне рассказала, — человеком больным, всегда мрачным и с дурным настроением! Да и не по той ли причине убеждаете вы меня «отказаться» и «не портить» ей жизнь, что хотите получше устроить свою собственную жизнь? Она любит меня, а не вас, и странно было бы, если бы это было иначе!» Тут же поспело письмо и от Марии Дмитриевны, в котором она успокаивала Федора Михайловича — ничего еще не решено окончательно, но... кажется, она больше любит все-таки Вергунова...
        «Дурное сердце у него, я так думаю», — написал он о Вергунове Врангелю, о ней же (великий сердцевед!): «...у ней сердце рыцарское: сгубит она себя. Не знает она себя, а я ее знаю!..» Тут же просит Александра Егоровича похлопотать о Паше и — «Еще одна крайняя просьба до вас. Ради бога, ради света небесного, не откажите. Она не должна страдать. Если уж выйдет за него, то пусть хоть бы деньги были. А для того ему надо место, перетащить его куда-нибудь... Это все для нее, для нее одной. Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!..» И снова умоляет: «...У него ничего нет, у нее тоже. Брак потребует издержек, от которых они оба года два не поправятся... За что же она, бедная, будет страдать?.. И потому, ради бога, исполните... те просьбы, которые я вам настрочил в прошлом письме. Вы не знаете, до какой степени вы меня осчастливите...
        Если б хоть опять увидеть ее, хоть час один! И хотя ничего бы из этого не вышло, но, по крайней мере, я бы видел ее...» К сожалению, он слишком ясно сознавал: «Если б удались дела мои, то я был бы предпочтен всем икаждому!» Будь он теперь офицером — пожалуй, не пришлось бы столько перестрадать, сколько пришлось ему. И от этого сознания становилось совсем уж горько: «...ей-богу, хоть в воду, хоть вино начать пить...»
        Александр Егорович Врангель был не из тех людей, для которых на чужой спине беремя легко. Будучи это время в Петербурге, страдал за своего явно попавшего в серьезную душевную беду друга и делал все, чтобы ему было хоть немного покойнее: хлопотал за Пашу, писал добросердечные письма Марии Дмитриевне, посылал деньги так, чтобы она даже не знала, от кого. Но, главное, боролся за самого Федора Михайловича; ему удалось передать письмо Эдуарду Тотлебену, убедить его в необходимости любыми средствами добиться у государя императора облегчения судьбы удивительной души человека, большого русского писателя, бессрочного солдата Достоевского.
        Кажется, уж так узнал он душу Федора Михайловича, но теперь просто сотрясался, представляя, до какой крайности она доведена: «Привязанность Достоевского к Исаевой всегда была велика, — писал он, — но теперь, когда она осталась одинока, Федор Михайлович считает прямо целью своей жизни попечение о ней и ее сироте Паше. Надо знать, что ему хорошо было известно в то время, что Марии Дмитриевне нравится в Кузнецке молодой учитель... личность, как говорили, совершенно бесцветная. Не чуждо, конечно, было Достоевскому и чувство ревности, а потому тем более нельзя не преклониться перед благородством его души: забывая о себе, он отдавал себя всецело заботам о счастии и спокойствии Исаевой...
        Какая высокая душа, незлобивая, чуждая всякой зависти была у Федора Михайловича, судите сами, читая его заботливые хлопоты о своем сопернике... В одном письме ко мне... Достоевский пишет: «на коленях готов за него... просить. Теперь он мне дороже брата родного... Ради бога, сделайте хоть что-нибудь — подумайте и будьте мне братом родным». Много ли найдется таких самоотверженных натур, забывающих себя для счастья другого».
        Суровый воин, генерал-адъютант его императорского величества, Эдуард Иванович Тотлебен был убежден своим другом Врангелем и лично обратился к царю с просьбой о помиловании политического преступника Достоевского. Александр II продиктовал ему резолюцию о производстве Достоевского в прапорщики с предоставлением в случае необходимости права на увольнение в статскую службу, а также об установлении за ним секретного наблюдения впредь до полного удостоверения в его благонадежности, после чего ему будет дозволено печатать свои литературные труды.
        Весть о производстве его в офицеры, а затем, спустя некоторое время, и о возвращении ему дворянского звания обрадовала Достоевского прежде всего тем, что он мог теперь с большими основаниями побороться за Марию Дмитриевну.
        «...Бог вас послал мне. Благодарю вас и обнимаю крепко, крепко. Вы знаете, что я вас люблю», — писал он Александру Егоровичу. И затем, конечно же, о ней. «Она довела меня до безумия, — жалуется он. — Не качайте головой, не осуждайте меня; я знаю, что я действую не благоразумно во многом в моих отношениях к ней... Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь. Я это чувствую... Но она явилась мне в самую грустную пору моей судьбы...»
        Ему удалось снова отпроситься в Барнаул, и вот он вновь едет к Марии Дмитриевне. И на этот раз она дает наконец согласие выйти за него замуж. Федор Михайлович начинает готовиться к свадьбе: пишет родственникам, просит денег, так как сидит без копейки, — отдаст ведь, пусть не сомневаются — будет адски работать и все отдаст. Врангель деликатно отговаривает его от неверного шага, он слишком знает своего друга: измучает, изведет его своими капризами неуравновешенная женщина; и не поймет она никогда, что такое Достоевский, всегда будет он ей только средством для обеспечения жизни — и насколько сумеет сам соответствовать ее представлениям о муже, настолько и будет хорош; да и не любит она его вовсе... Впрочем, впрочем, он и сам сознавал все это; только разве же разум способен сдержать порыв обезумевшего сердца?
        Наконец он все-таки занимает нужную сумму, получает от начальства разрешение на вступление в брак и 27 января 1857 года отъезжает в Кузнецк. 6 февраля оформляется «Обыск брачный Одигитриевской церкви о вступлении в брак... Возраст к супружеству имеют совершенный — и именно: жених тридцати четырех лет, невеста двадцати девяти лет и оба находятся в здравом уме...»
        15 февраля здесь же совершилось и венчание. Свадьба была непышная, людей собралось немного, но не это угнетало Достоевского: одним из четырех поручителей невесты стал, по ее желанию, Николай Вергунов. Что творилось с женихом — «что в эту минуту с душой человеческой делается?» — кто скажет. Возражать он не стал — не хотел огорчать невесту, но он знал, что и собравшиеся знают об отношениях Марии Дмитриевны и ее поручителя и, более того, знают, что и он знает об этих отношениях... Достоевский переживал не за себя даже — за Марию Дмитриевну: его беспокоил малодушный, но не в меру бойкий Вергунов: не сотворит ли беды, не выкинет ли с отчаяния что-нибудь эффектное, драматическое — «не позовет ли он ее к смерти?» — как определил суть своих мучений сам Достоевский в письме к Врангелю.
        Ему все представлялось, что вот сейчас, через минуту, мгновение Вергунов схватит ее вдруг за руку и потащит от венца или она сама крикнет ему — «увези меня!» — и увезет, из одной только мести ему увезет, а он как идиот останется один на один с ухмыляющимися лицами: увезет и зарежет, пожалуй, чтоб не вернулась вдруг снова сюда, по малодушному себялюбию зарежет... Но все обошлось без эффектов, и ему стало стыдно за примерещившийся вдруг и пережитый в несколько мгновений мрачный роман. Но — кто знает? — может, только какой-нибудь невольный жест или взгляд один мог бы обратить пережитое воображением в переживаемое наяву...
        Состояние Марии Дмитриевны и во время венчания, и по возвращении домой, на свадьбе и после, в первые «медовые дни», еще более обострило в нем сомнение: вышла ли она замуж за него или все-таки за «офицера Достоевского», поверив теперь в его будущее? Любит же она Вергунова...
        Когда впервые при ней с ним случился припадок — слишком велико было нервное перевозбуждение, — ему показалось: испугалась она не за него, за себя. По дороге в Семипалатинск заехали на несколько дней в Барнаул к Петру Петровичу Семенову, ученому, путешественнику (в августе прошлого года он заезжал к Достоевскому в Семипалатинск по дороге из Барнаула в киргизские степи), теперь он собирался в экспедицию на Тянь-Шань.
        В Барнауле случился и новый, второй за несколько последних дней, сильнейший припадок, напугавший Марию Дмитриевну чуть не до смерти. Врач определил неизлечимую падучую — эпилепсию, предсказал, что умрет Достоевский во время одного из таких припадков, задохнувшись от горловой спазмы. Федор Михайлович приуныл. Приуныла и его супруга. Невесело доехали до Семипалатинска.
        И началась новая, семейная жизнь. Служба была много легче — теперь сам он командует взводом, да и времени свободного поболее, можно работать над давно уже начатыми повестями «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково», не только по ночам. Начинает переписку с журналами. В августе 57-го в «Отечественных записках» вышла повесть его «Маленький герой» (так Краевский переименовал его «Детскую сказку», написанную еще в 49-м, в Алексеевском равелине). Но появление наконец в печати его произведения не обрадовало Достоевского: во-первых, повесть вышла под псевдонимом «М-ий», и никто не поймет, кто ее подлинный автор, ему же нужно было, чтобы в печати появилось его имя; во-вторых, не так ему мечталось вернуться в литературу; нужно нечто большое, могучее, что сразу же вернуло бы ему имя и уверенность в себе...
        Работал много; много и хворал. Хворала и Мария Дмитриевна. Счастья семейная жизнь явно не сулила. Впрочем, «На свете счастья нет, а есть покой и воля...». Воля дразнила и теперь своей возможностью. Покоя же не предвиделось. Мария Дмитриевна хандрила, капризничала, нередко поминала Николая Борисовича, прекрасного молодого человека, которого оставила ради неблагодарного, вечно хмурого и более занятого своими бумажками, нежели ею, мужа. А вместе с тем бешено ревновала его, хотя ревновать было и не к кому, разве что только к разбитной красивой Марине — дочери ссыльного поляка...
        Достоевский по просьбе самой Марии Дмитриевны два года назад начал заниматься с семнадцатилетней девушкой, которая и стала приходить в «Казаков сад» учиться грамоте. Прехорошенькая, она «усиленно кокетничала и задорно заигрывала со своим учителем», — вспоминал Врангель. И вдруг ее словно подменили: «мрачная, похудевшая, какая-то опустившаяся... Принялись мы допрашивать ее оба, и вот что поведала она нам.
        Сын городского головы, носивший в городе кличку «Ваньки Саврасого», 18-летний юноша, давно заглядывался на красивую Марину; при помощи ключницы, прельщавшей ее богатством, Марина сдалась; негодяй, позабавившись, скоро ее бросил. Свидетелем этих похождений был кучер юного савраса, старый и грязный старик киргиз. И вот этот гнусный человек пригрозил ей, что он об ее похождениях донесет отцу и мачехе. Запуганная и бесхарактерная Марина поддалась. Этот негодяй всячески эксплуатировал ее. Она ненавидела его, боялась...
        Дело было вопиющее. Пришлось мне воспользоваться моею властью — я выселил киргиза из города. Через год отец Марины выдал ее насильно замуж за старого, необразованного хорунжего. Марина его ненавидела и кокетничала со всеми по-прежнему...
        Впоследствии, когда Достоевский был женат, Марина не раз служила причиной ревности и раздора между Марией Дмитриевной и Федором Михайловичем, преследуя его своим кокетством, что страшно волновало уже больную тогда его жену».
        Достоевскому была неприятна эта ревность, он по-прежнему любил одну только жену свою, хотя пыл его она сразу же сумела поубавить постоянными упреками, мелким придирками, а главное — почти полным равнодушием к его литературным трудам и надеждам — вот это-то и есть истинная причина ее ревности, — все более убеждался он. Когда же однажды во время очередной перепалки она хлестнула его словно плетью: «каторжник!» — губы у него задрожали, руки опустились, и он почувствовал вдруг внутри себя страшную пустоту, которую теперь ничем уже нельзя было заполнить.
        Если бы он знал тогда, что перед ним психически больной человек, что болезнь эта все прогрессирует, он не отчаялся бы, не охладел к ней, напротив, стерпел бы любые обиды, оскорбления, полюбил бы несчастную еще и жалостью сострадания; но он не знал об этом и сам ужасался, чувствуя, как с каждым ее новым мучительством, с очередным припадком язвительности, могучее, казалось ему, всепобеждающее чувство уходит, истачивается сквозь невидимые миру, но вполне осязаемые им щели и трещины словно прохудившейся от бесхозяйственного отношения к ней души.
        «Мы были с ней положительно несчастны вместе», — напишет он об этом времени Врангелю через восемь лет. К сожалению, он и сам был слишком раним, слишком мнителен, склонен к преувеличениям. Каждый задевающий сердце жест, каждое ранящее слово воспринимались не просто человеком Достоевским, но и Достоевским-писателем, разделить которых было невозможно. Слова и жесты переходили из сферы человеческих отношений в область творческого воображения, не всегда подвластную воле и тем более рассудку человека, наполнялись иным, порою трагическим смыслом и не сразу и не все откладывались в тайники дожидаться своего часа, когда призовут их воплотиться на бумаге в слова, в предложения, главы, романы, чтобы зажить уже новой духовной жизнью. Достоевский порою и сам уже, возможно, не знал до конца, что принадлежит голой реальности, а что его собственному творческому воображению.
        Во всяком случае, сама Мария Дмитриевна не воспринимала бывшее и происходящее столь трагически, как ее нервный супруг. «...Муж мой посылает Вам всем поклон и просит полюбить его так же братски, как когда-то любила ты искренне доброго Александра Ивановича, — пишет она своей сестре Варе. — Скажу тебе, Варя, откровенно — если б я не была так счастлива и за себя и за судьбу Паши, то, право, нужно было поссориться с тобою, но в счастье мы все прощаем. Я не только любима и балуема своим умным, добрым, влюбленным в меня мужем, — даже и уважаема и его родными. Паша кланяется тебе, он очень любим и балуем Федором Михайловичем». Вряд ли можно усомниться в искренности признаний Марии Дмитриевны, но... Но в письмах ее нет и ни слова о том, что она влюблена в мужа, что он любим и балуем ею. Думается, и это умолчание столь же искренно, потому хотя бы, что, судя по всему, непредумышленно.
        Федор Михайлович тоже писал Варваре Дмитриевне: «В Москву я крепко надеюсь воротиться в наступающем году... Но в Астрахань уже, конечно, я поеду вместе с женой. Но Бог располагает, и только он один. Знаете ли, у меня есть какой-то предрассудок, предчувствие, что я скоро должен умереть... и уверенность моя в близкой смерти совершенно хладнокровная. Мне кажется, что я уже все прожил на свете и что более ничего и не будет, к чему можно стремиться...»
        И Михаилу: «Жизнь моя тяжела и горька. Не пишу тебе о ней ни слова...»
        Может быть, они слишком разное вкладывали в понятия «любовь», «счастье», «жизнь»?

        В январе 58-го Достоевский подал в отставку с просьбой о дозволении ему жить в Петербурге или, в случае невозможности такого дозволения, в Москве.
        В служебных занятиях, редких встречах с семипалатинскими знакомыми, семейных заботах, в литературных трудах, переписке с редакциями, друзьями, знакомыми, родственниками, в перебранках и примирениях с женой, в хлопотах об устройстве пасынка — удалось наконец определить его в Сибирскую кадетскую школу — тягуче и как-то неприметно минул 58-й.
        В марте 59-го года пришел наконец высочайший приказ об увольнении в отставку по болезни Сибирского линейного батальона № 7 прапорщика Достоевского, с награждением следующим чином, с разрешением ему жить в Твери и воспрещением выезда в Петербургскую и Московскую губернии...

    3. Возвращение

        Ну, трогай! С богом... в Россию...
        И пошли копыта кромсать дорогу, полетели версты под колеса, заслоняя пылью солнце, будто пустившееся вдогонку за беглецами из Сибири в далекую, неизбывную, ничем не заменимую Россию. Как-то еще встретит она своего сына, отправленного на четверть прожитой жизни в пустыню омских снегов, семипалатинского зноя — испытать свою любовь к ней и веру?
        Удивительно устроено русское сердце; столь велика в нем жажда встречи с родной душой, столь неистребима вера в возможность такой встречи, что готова она распахнуться бескорыстно перед каждым, довериться любому, веруя свято, что каждый и всякий сам способен на столь же беззаветную открытость. Готовое вместить в себя все души мира как родные, понять их, братски сострадать ближнему и дальнему — до всего-то есть ему дело, всему-то и каждому найдется в нем место. И как бы ни велики или безбрежны казались обида его или оскорбление, всегда останется в нем место и для прощения, словно есть в нем такой тайный, не доступный никакому оскорблению уголок и теплится в нем свет неугасимый.
        Родина свята для русского сердца, потому что родина для него — высшая и последняя правда. И потому все можно отнять у него, все осмеять — стерпит. Но родину отнять у русского сердца, унизить, оскорбить ее так, чтобы оно застыдилось, отреклось от нее, — невозможно: нет такой силы ни на земле, ни под землей, нигде во всем белом свете. И пытаться не стоит — взбунтуется, и в этом, может быть, единственном потрясении своем не простит. Долго не простит.
        И нередко не хочет даже понять оно, как же это можно еще что любить, кроме России, тосковать по чему-нибудь такой смертельной неизбывной тоской, как по родной земле. И если немец, швейцарец или тот же француз, то ли англичанин будет уверять, что он так же любит свою страну и она дорога ему, как и русскому его Россия, что по его земле можно так же страстно тосковать, как по русской, — обидится даже трогательно-простодушной обидой: нельзя-де любить родину больше, чем любит ее русское сердце. Но если тот же англичанин или швейцарец скажет, что можно жить, вовсе не любя родину, — тут же заслужит навечное презрение к себе от русского человека. Но ежели русский скажет вам, что он не любит свою Родину, — не верьте ему: он не русский.
        Удивительная страна — немец или датчанин, прожив в ней лет десять-двадцатъ, становится нередко таким русским, что, уехав, случись, в свою Германию или Данию, всю жизнь будет тосковать по оставленной стране. Необъяснимая страна: в России не затоскуешь по Англии — разве что англоман какой, да и то пока в Лондоне не бывал, — а вот по России можно затосковать, затомиться даже и в самой России... Словно вдруг почудится сердцу, что та Россия, которая есть вокруг него, — еще не вся здесь, и не во всем, и не в лучшем, а та, настоящая, во всей правде, еще впереди и всегда впереди... Ибо и тот не русский, кто не желает родимой лучшей доли. Потому-то и нет того предела, где успокоилось, остановилось бы русское сердце; потому-то и всегда оно в пути, на большой дороге к правде...
        И повеяло вдруг вновь старым, полузабытым, воскресавшим вновь в душе, как тогда, три года назад, от письма Аполлона Майкова... Письмо долго не шло из головы. Майков писал, что многое изменилось, пережилось сердцем, что он уже не тот, что прежде, и Россия не та, что общество как бы проснулось от спячки, что теперь растет энтузиазм, развивается общественное патриотическое сознание... Все это прекрасно, но что же в этом нового и небывалого? Разве же и прежде не было в обществе энергии, пусть скрытой, не всегда проявляемой, но разве и тогда спало оно только? Или Аполлон Николаевич недоговорил чего-то, или сам только открыл для себя то, что всегда, давно было убеждением и верой Достоевского. Нет, письма ненадежный посредник. Тут нужен сам человек, нужно говорить, чтоб душа читалась на лице, чтобы сердце сказывалось в звуках речи. Одно слово, сказанное с убеждением, с полной искренностью, без колебаний, лицом к лицу, гораздо более значит, нежели десятки писем...
        Многое изменилось... И в нем самом многое изменилось, да и как не измениться в десять-то каторжных лет: не измениться — значит и вовсе умереть, но ведь как люди-то сердцем, душой не изменились мы. «Я за себя отвечаю, — писал он Майкову. — Вы говорите, что много пережили, много передумали и много выжили нового. Это и не могло быть иначе... Я тоже думал и переживал, и были такие обстоятельства, такие влияния, что приходилось переживать, передумывать и пережевывать слишком много, даже не под силу. Зная меня очень хорошо, вы, верно, отдадите мне справедливость, что я всегда следовал тому, что мне казалось лучше и прямее, и не кривил сердцем и то, чему я предавался, предавался горячо. Не думайте, что я этими словами делаю какие-нибудь намеки на то, что я попал сюда. Я говорю теперь о последовавшем за тем, о прежнем же говорить не у места, да и было-то оно не более, как случай. Идеи меняются, сердце остается одно. Читал письмо Ваше и не понял главного. Я говорю о патриотизме, об русской идее, об чувстве долга, чести национальной, обо всем, о чем вы с таким восторгом говорите. Но, друг мой! Неужели вы были когда-нибудь иначе? Я всегда разделял именно эти же самые чувства и убеждения. Россия, долг, честь? — да! Я всегда был истинно русский — говорю Вам откровенно. Что же нового в том движении, обнаружившемся вокруг Вас, о котором Вы пишете как о каком-то новом направлении? Признаюсь Вам, я Вас не понял...
        Да! разделяю с Вами идею, что Европу и назначение ее окончит Россия. Для меня это давно было ясно.
        ...В чем же Вы видите новость? Уверяю Вас, что я, например, до такой степени родня всему русскому, что даже каторжные не испугали меня, — это был русский народ, мои братья по несчастью, и я имел счастье отыскать не раз даже в душе разбойника великодушие, потому, собственно, что мог понять его...
        Несчастие мое мне дало многое узнать практически, но я узнал практически и то, что я всегда был русским по сердцу. Можно ошибиться в идее, но нельзя ошибиться сердцем и ошибкой стать бессовестным, то есть против своего убеждения...»
        Да, ему многое было непонятно в восторгах Майкова. Десять лет вне жизни русского общества все-таки давали о себе знать. Крымская война, жажда общественного обновления воспринимались пока еще Достоевским не как нечто новое, но как выражение его прежних убеждений, правота которых подтверждалась теперь общественным сознанием. Да, он всегда был патриотом России и потому всегда желал ей лучшего. Он всегда действовал по убеждению сердца и тогда, когда верил, что спасение России в идее фаланстера Фурье, и когда, во многом благодаря Белинскому, отказался от таких утопических иллюзий, но готов был пойти на площадь с революционным знаменем в руках, если нет другой возможности освободить народ из-под крепостного ярма.
        Да, теперь бы он не пошел на площадь, и не потому, что струсил бы еще раз отправиться в Сибирь или даже на плаху, не оттого, что сломился его дух или переродился он в обывателя. Нет. Но десятилетний опыт показал ему — одним махом людей и мир не переделать. Россия ждет от лучших сынов своих не спешного подвига самопожертвования, но более трудного — терпеливой работы духа и мысли. Подвижничества — от каждого патриота на том поприще, которое он избрал себе. Бог дал ему — он свято поверил в это — дар писателя, дар слова: вот его поприще, вот его дело, вот его истинный путь подвижничества. И если это так, если и это не утопия, если сердце его не ошиблось в выборе пути — он найдет это слово, и это будет уже не только его, но слово народа, слово всей России...
        Солнце давно нагнало путников и повисло неподвижно над мчащимся уже по Омскому тракту тарантасом, будто пословица, воочию явившаяся в дороге: велика земля русская, а везде солнышко...
        В Омске пробыли трое суток. Повидались с Ивановыми, Валихановым. Навестили де Граве — бывшего острожного начальника Достоевского — благородного и в неблагородной службе своей человека. Бывший узник был благодарен ему во всю жизнь уже и за то одно, что только заступничество коменданта спасло однажды Достоевского от приказания «фатального существа» — как ввел его сам Федор Михайлович, — майора Кривцова — выпороть его розгами, теперь уж и не припомнить за что
        Забрали Пашу из кадетского корпуса, в который недавно определили, не оставлять же его в Сибири. И снова в путь. Омск навеял тяжкие воспоминания о пережитом, а тут еще и дорога пошла прескверная, и погода испортилась, и он чуть не до Тюмени молчал, хмурился, так что Мария Дмитриевна решила даже, будто муж ее недоволен тем, что взяли с собой Пашу, хотя именно он-то и настоял на этом. А Федор Михайлович думал о будущем. Большинство товарищей по несчастью уже вернулись в Россию: Дуров и Ястржембский — в прошлом году. Первый уехал в Одессу к Пальму, второй — к родным в Минскую губернию; Момбелли еще в 56-м перевели на Кавказ прапорщиком, а вот другой бывший офицер, Львов, — в Иркутске, сотрудничает в «Иркутских губернских ведомостях», которые с 56-го года редактирует Спешнев. В Иркутске и Петрашевский — служит адвокатом. Бедняга Григорьев так и не оправился от потрясения на Семеновском плацу, его, как психически нездорового, отправили на попечение родных в Нижний Новгород. Плещеев уже в России; с ним, как только Достоевский вышел из острога, возобновилась переписка. Женился на шестнадцатилетней девушке: поэт!..
        Так что не один только Достоевский обязан новому государю освобождением от бессрочной солдатчины — все политические освобождены манифестом от 6 августа 56-го года в честь вступления его на престол; иные и от пожизненной каторги, как Петрашевский. И дворянство всем вернул. Государь, говорят, — добрая душа. Может, и недаром был при нем воспитателем с детских его лет Василий Андреевич Жуковский? Глядишь, и крепостное право отменит, — размечтался дорогой Достоевский, то ли настраивая себя на обожание своего «освободителя», как он называл Александра II в письмах, то ли действительно томила его жажда веры в возможность доброй, человечной власти в России.
        Теперь все надежды его — на литературу. Трудно начинать новую жизнь и писателю и семьянину почти в сорок-то лет. Платят теперь за литературный труд неплохо: Писемский, например, писал Михаил, за свои «Тысячу душ» получил по 200 или 250 рублей с листа. Гончаров за «Обломова» взял будто бы семь тысяч, а Тургенев — четыре тысячи за «Дворянское гнездо», значит, по 400 рублей за лист! Правда, роман чрезвычайно хорош, но разве же сам он пишет хуже Тургенева? Но ведь не слишком уж хуже, да и надеется еще написать совсем не хуже... Отчего же Катков платит Тургеневу, которому и без того две тысячи крепостных приносят немалые доходы, по 400 с листа, а ему, нищему пролетарию Достоевскому, предложил только 100 рублей за «Село Степанчиково»? Плещеев писал, будто Некрасов одобрительно отозвался об этом романе. Но все-таки другое его семипалатинское создание — «Дядюшкин сон» — уже появился у Кушелева в третьей книжке «Русского слова» за нынешний год. Достоевский еще не успел увидеть свое детище напечатанным. Тургенев, слышно, просил прочитать «Село Степанчиково», но Плещеев пишет, что не решился без дозволения Достоевского отдать.
        Что, интересно, говорят о «Дядюшке»? Но, главное, как-то встретят Фому Фомича? «Село Степанчиково» лучшее — он был убежден в этом, — что он написал до сих пор и на что всерьез рассчитывал как на входной билет в первые ряды писателей. Если уж и «Степанчиково» не примет публика, то в пору прийти в отчаяние: на него все лучшие надежды. Но что-то неведомый ему Катков, которому передали повесть, пока не отвечает — будет ли печатать?

        За раздумьями не заметил, как добрались до Тюмени, Город понравился — многолюдный, удобный; передохнули в нем от дороги два дня и — ну, пошел! — от станции к станции, хорошо еще, лошадей меняют без задержки, тарантас не разваливается, погода всюду благоприятная, но цены! Услышишь и глядишь потом на торговца даже со страхом — дерет сколько душа пожелает: не хочешь — не бери, просить не будет. Зато природа восторгала и успокаивала душу.
        Сутки простояли в Екатеринбурге, накупили мелочи, разной всячины и — дальше. И вот однажды, к вечеру, набрели на столб — на тот самый, границу Европы и Азии, а при нем инвалид в избе. И не в снежном саване, не в мятущейся, кружащей по сторонам («хоть убей, следа не видно») замети — в благодати лета, цветении, жужжании, запахах, пьянящих сильнее, чем горькая померанцевая из плетеной фляжки — подарок в дорогу семипалатинских знакомых, будто не знали, что не пьет он, совсем не пьет, при его-то нервах, при его-то падучей. Но не вытерпела душа, вытащил, выпили с инвалидом — я ничего, даже в лес пошли, побрали земляники довольно. А ведь казалось тогда — нет им дороги назад: такая вот штука жизнь-то... Ямщик тоже выпил немало иуж как же вез потом! Эй, залетные! Тело довезу, за душу не ручаюсь...
        Исподволь свыкался с мыслью: Россия явно обновилась, а он, чувствуя многое, все-таки слишком мало знает о ней, нынешней. Читал и в дороге журналы запоем — хотелось понять новую, родившуюся без него действительность хотя бы через литературные проблемы. И ужасался порою: «Сколько еще нужно прочесть, и как я отстал...» То, что появилось, восхищает его: действительно немало первоклассных произведений, но не подавляет. «Все это уже было и явилось у наших писателей-новаторов, особенно у Гоголя. Это все старые темы на новый лад». Вопросы, вопросы, вопросы: «Есть ли хоть один новый характер, созданный, никогда не являвшийся?» А у него самого? Главная надежда — на «Мертвый дом», но с ним он торопиться не будет, нужно еще пожить в России, подышать ее воздухом, тогда уж можно и закончить. Но и в «Селе Степанчикове» по меньшей мере два совершенно новых типа, они должны всерьез напомнить общественности о его имени. На «Дядюшкин сон» надежд, конечно, меньше — начинал писать эту комическую повесть весело, но потом не заладилось, измучился до отвращения к ней. Писалось урывками, разве же эдак напишешь что порядочное? Осмеют, поди, поспешат похоронить его. Да, есть о чем подумать — не начинать же все заново, когда тебе уже под сорок и о тебе давно забыли, а если и вспомнит кто, еще и удивится, пожалуй, — эк его! — жив, оказывается, и поглядит с любопытством как на антикварную редкость, случайно сохранившуюся из бабушкиных времен. Не поставит ли себя в комическое положение, не напомнит ли собой своего же героя — молодящегося старичка, князя К. из «Дядюшкина сна», сватающегося к «молодой девице» — новой литературной поросли?
        Да и что такое эта повесть — старые петербургские воспоминания вперемежку со свежими впечатлениями от провинциального быта, семипалатинских и кузнецких интересов, вращающихся при помощи интриг и сплетен; политики и стратеги обывательского масштаба... Он навидался кой-чего еще и в Петербурге; взять хотя бы того же графа Чернышова, военного министра, дошедшего чуть не до полного маразма в своей страсти к постоянному «омоложению»? Часов по восемь ежедневно тратил граф на реставрацию своего лица, которое от обильных мазей, пудр, красок давно уже превратилось в мертвую маску. И еще верит, что никто вокруг не замечает его ухищрений, благо кто же посмеет смеяться над ним в глаза? В глаза позволительно только петь хвалы его неувядающей молодости. А ведь давно пора было гнать в шею, коли сам не в состоянии уйти. Куда там — все незаменимые, такие значительные, что где уж признаться самому себе. Хотя бы на ушко кто шепнул: брось, мол, дружище, просто со сцены уходить не хочется, да привык балаганный герой к овациям, да и страшновато — чего доброго, при жизни еще «подлеца» или «шута» дождешься, потому как заслужил все-таки...
        Нет, дядюшка — князь К., конечно, не граф Чернышев, помельче, но разве важно его место? Важен тип человеческий и общественный, важно, что вокруг таких дядюшек вертятся людишки, расточающие им фимиамы, убеждающие их в том, что они действительно еще могут... жениться на молоденьких девушках... Вот и его герой в значительности своего маразма не способен даже понять, насколько жалок, насколько вся его значимость зависит от далеко не бескорыстных интересов «политиков». Взять хотя бы Марью Александровну Москалеву, первую даму Мордасова — так он назвал городишко, в котором развернулась балаганная история повести. Марья Александровна — первый мордасовский политик, и незаурядный: «Она держит себя так, как будто ни в ком не нуждается, а, напротив, все в ней нуждаются. Правда, ее никто не любит, и даже очень многие искренне ненавидят; но зато ее все боятся, а этого ей и надобно. Такая потребность есть уже признак высокой политики...» Эта мадам только пугнет, только намекнет — что знает... и не говорит что, но держит всех в беспрерывном страхе, а это ум, это тактика!.. Связи у ней огромные. Многие из посещавших Мордасов уезжали в восторге от ее приема и даже вели с ней потом переписку. Ей даже кто-то написал стихи... Марью Александровну сравнивали даже в некотором отношении с Наполеоном.
        Пытались как-то ограничить влияние этой мадам на обывательский свет мордасовского общества, но «когда увидели, что Марью Александровну трудно сконфузить, то догадались, что она гораздо глубже пустила корни, чем думали прежде». «Похоронив» заживо в глухой деревне своего мужа, чтоб не мешал делать политику, и тут же сделавшись «первой дамой Мордасова», Марья Александр ровна и решила заполучить князя, при взгляде на которого возникала мысль, что он сию минуту развалится, «до того он обветшал, или, лучше сказать, износился». Зато князь любил каламбурить и «никогда не отличался блестящими умственными способностями... проводил больше половины дня за своим туалетом и, казалось, был весь составлен из каких-то кусочков... ноги пробочные, он весь на пружинах и говорит на пружинах... зубы тоже были из композиции... Казалось, что карьера его оканчивалась!» Но на то Марья Александровна и политик, на то и наполеон, чтобы сообразить: «Князь вполовину умерший и поддельный, вероятно, скоро и весь умрет», — а имение его кому достанется? А? То-то, имение должно достаться Марье Александровне. То есть, конечно, не она сама замуж за него собралась, но у нее дочь Зиночка. Вот тут-то и развернулась история. Сначала Марье Александровне удалось уговорить князя сделать Зиночке предложение, но потом господину Мозглякову, племяннику его и бывшему Зиночкиному жениху, посчастливилось перенаполеонить первую даму и убедить полукомпозицию-получеловека — князя-жениха в том, что никакого сватовства не было, а был один только сон... Скандал получился на весь мир, мордасовский, конечно. И что ж бы вы думали — Марья Александровна померла от позора? Не тут-то было: помер князь. Не от позора — это ему по причине умственных способностей не грозило, просто, видимо, винтик какой-нибудь случайно отскочил, он и рассыпался. Марья же Александровна с дочкой гордо покинули Мордасов и скрылись в неизвестном направлении. Занавес падает, балаганчик закрывается, публика уходит довольная? Нет уж, дудки-с... Бывшему жениху по каким-то причинам случилось побывать в Москве и даже удостоиться быть приглашенным на бал в приличное общество. И вдруг — вот это пассаж! — Зиночка уже тут и на него никакого внимания: она теперь жена генерала. Единственно, что удалось ему разузнать — «у генеральши есть маменька-с, которая и живет вместе с нею и... приехала из самого высшего общества-с и очень умны-с...».
        Ну не стратег ли, не наполеон ли после этого наша «первая дама Мордасова»? А впрочем, может и впрямь вещица безвинная? — мучился сомнениями Достоевский. Как-то примут ее, что скажут критики на этот раз.
        Никак Казань уже?..

        Остановились в приличном номере. Здесь придется пообождать: сюда — сговорились еще в письмах — Михаил должен прислать до востребования рублей двести. Пока не дошли еще. Достоевский успел даже в библиотеку записаться — истосковался по новинкам за дорогу. Ждать пришлось дней десять. Мария Дмитриевна удивлялась дороговизне: ожидание обошлось в 50 рублей. Но вот обещанные деньги получены; впереди — Нижний Новгород.
        Знаменитая Нижегородская ярмарка, которую застали в полном разгаре, оправдала свою всесветную славу: часа три потратили на нее и то ухватили разве что самый краешек. В тот же день отправились на Владимир, а как замерцали подмосковные березки, сердце защемило, слезы вдруг сами потекли, и он не постыдился их, он чувствовал, что счастлив наконец... Но и счастье горчило: в Москву въезд запрещен, и потому — мимо, мимо... Но в Сергиев монастырь не мог не заехать — и так пахнуло тем давним, почти забытым ощущением отроческих лет, когда все еще было впереди, манящее, неведомое, таинственное, будто он все еще тот же и не было больше ничего, а только привиделось, пережилось в какое-то фантастическое мгновение, в которое проявил он чуть не треть своей жизни.

        Тверь показалась мучительней Семипалатинска: Москва рядом, но близок локоток, да не укусишь. С трудом — за 11 рублей серебром в месяц — сняли наконец квартиру в три небольшие комнаты с какой-никакой мебелью, но зато как неожиданно оказалось — в том самом доме Гальянова, в котором останавливался, будучи в Твери, Пушкин:
    У Гальяни иль Кольони
    Закажи себе в Твери
    С пармазаном макарони
    Да яичницу свари...

        А это уж, как хотите, если и не перст судьбы, то все равно добрый знак.
        Ходили всем семейством на станцию железной дороги — поглядеть на невидаль. «До чего народ доходит — самовар в упряжке ходит», — шутили мужички. Станция понравилась. Вспомнилась последняя встреча с Белинским — не пришлось ему повидать воочию этот железный образ новой России, с пыхтением и свистом пустившейся догонять Европу. Тяжелый стук колес доносился день и ночь за три версты, от станции до города, наполнял сердца спящих обывателей гордостью: и они теперь не провинция, а рядом с прогрессом.
        Правда, тарантас, на коем пересекли пол-России и на который пришлось изрядно поиздержаться, продать в Твери теперь очень сложно: XIX век — научно-технический прогресс! Станция рядом, кто ж теперь в Москву на тарантасе ездит! Предлагали, правда, 30 рублей, да хотелось взять хотя бы уж рублей 40, а то ведь осталось на все житье-бытье 20 рублей, не отдали, так теперь и тех не предлагают. Михаил советует ничего не покупать, даже чашек. Ладно, без чашек, положим, обойдутся, но самовар-то непременно нужен. К тому же и башмаки у всех поизносились, а Марье Дмитриевне и вовсе выйти не в чем, вот и приходится, как ни совестно, молить брата: «Теперь еще просьба, и великая: у жены нет никакой шляпки. Хоть жена, видя наше безденежье, и не хочет никакой шляпки, но посуди сам: неужели ей сидеть взаперти? В здешних магазинах нет ничего. Зайди к мадам Вихман и, если есть готовая, купи, а нет — закажи. Шляпка должна быть серенькая или сиреневая, расхожая в полном смысле слова. Другую хорошенькую зимнюю шляпку мы сделаем позже... Ради бога, брат, не откажи. Продам тарантас — деньги отдам тотчас. Есть у Вихман ленты (мы здесь видели образцы от Вихман же) с продольными мелкими полосками серенькими и беленькими. Вот таких бы лент к шляпке... Голубчик мой! Не досадуй на меня за мои просьбы!»
        Из Семипалатинска получил письмо, посланное туда из редакции «Русского вестника»: Катков-де за границей, поэтому не могут сказать, будут ли печатать «Село Степанчиково». Приуныл: ответ — явно обходительная форма отказа, а на «Степанчиково» все надежды, и денежные и литературные — что бы там они ни говорили, но он-то знает, чувствует — это лучшее, что он написал до сих пор. Или боятся связать себя с недавним политическим? Так ведь он всемилостивейше прощен, совсем прощен, и «Дядюшкин сон» уже вышел, значит, не они первые...
        Утром 25 августа приехал на машине Михаил — ходил встречать его на станцию. Вот и свиделись наконец. Брат огорчил: привез рукопись «Степанчикова», отвергнутую редакцией «Русского вестника». Но и обрадовал: предложив рукопись Некрасову в «Современнике», он успел получить добрый ответ: «Милостивый государь Михаил Михайлович. Письмо ваше доставило мне большое удовольствие. Я всегда уважал и никогда не переставал любить вашего брата — печатать его произведения в моем журнале мне будет особенно приятно. Уверен, что в условиях мы сойдемся легко...»
        Достоевский даже физически почувствовал себя веселее: только бы захотели перечитать, а там уж все пойдет — не могут же не понять, что такое Фома Фомич!
        Конечно, провинциальная история о том, как недавний приживальщик вдруг превратился в местного тирана, довел общество до какого-то мистического поклонения своей персоне, так что даже владелец имения, богатырской наружности полковник Егор Ильич Ростанев, в доме которого и прижился Фома Фомич, вынужден величать приживальщика «вашим превосходительством», — история, может быть, и забавная, но не слишком ли далекая от серьезнейших вопросов действительности?
        Но именно исходя из этих вопросов, как он их сумел понять оттуда, издали, из Семипалатинска, Достоевский и писал свою повесть. Мечталось указать обществу на нечто ему еще не вполне ведомое, вызревающее подспудно, но грозящее в будущем, как ему казалось, обратиться в капитальную злобу дня. Россия явно обновляется, новые веяния, новые задачи рождают и новых пророков и мессий, но и новых же лжепророков и лжемессий, и будут их слова наполнены раденьем о народе, о его просвещении, и будут они либеральнее либералов и патриотичнее патриотов, и будут учить они добродетели и правде, да так искренне и убежденно, так бескорыстно и самозабвенно, что стыдно будет не поверить в них, не обожествить их, не преклониться перед ними. И попадут и народ и общество из-под одного ига — крепостнического — в другое — еще более страшное, потому что добровольное, в духовное, моральное крепостничество к пророкам либеральной фразы. Они будут проповедовать народное просвещение, презирая народ, учить патриотизму, ненавидя Россию, исповедовать гуманизм, будучи человеконенавистниками. И не просто будет отличить истинных пророков от приживальщиков при великих идеях, ибо слова их будут похожи во всем, до мелочей, как похожа восковая фигура на живого человека. Народ, общество, либеральные ли, патриотические ли идеи — для них только средство собственного самоутверждения, цель же и единственная цель — одна: власть собственного ущемленного самолюбия над людскими душами. И притом тираническая власть. Беспрекословная и безусловная. А иначе... в Сибирь! В кандалы каналью! — заорет вдруг доморощенный Мирабо, гуманист и патриот, великий либерал, бескорыстная душа — духовный тиран уездного масштаба (но ведь и он о столице помышляет!) Фома Фомич Опискин — «представителю» того самого просвещенного им народа, — Гавриле, восставшему против благодетеля своего, замордовавшего бедного человека французскими вокабулами. Но на то он и «темный народ», а люди интеллигентные, вроде того же полковника, скорее уж сами себя застыдят, тысячу собственных пороков откроют в себе самих при одной только мысли посомневаться в благородстве учителя, благодетеля своего, Фомы Фомича...
        Нет, он только кажется смешным, а он страшен, Фома Фомич.
        Но не «Современнику» же пугаться? Разве что за Гоголя могут обидеться? Достоевский действительно дал своему Фоме Фомичу немало слов и жестов любимого писателя, сказанных в ту грустную для Гоголя пору, когда возомнилось ему, будто ему дано не только учить, но и поучать и народ, и общество, и правительство, — и тогда среди мудрых слов его, откровений и пророчеств появились и недостойные гения поучения и рекомендации. Но и разве только какой-нибудь другой Фома Фомич от литературы примет Опискина за Гоголя. В том-то и урок, в том и указание всем нам, проявившееся в духовной драме Гоголя, что даже гений подвластен соблазну, пусть и бескорыстному, — соблазну провозгласить самого себя новым пророком и вероучителем. Но Гоголь никогда не был приживальщиком ни при обществе, ни при литературе, ни при идее, ни даже при самой живой жизни; он сам был и целой литературой, и идеей, и жизнью. Да, в нем и через него сказывалась духовная жизнь общества и народа. Нелегкий крест; изнемогла, видно, душа под тяжкой ношей.
        Нет, Достоевский воссоздавал иной, принципиально иной, общественный тип человека: приживальщика-тирана, самоутверждающего свое ничтожество тиранией слова, идеи, поучения, но — чужого и даже чуждого ему слова, чуждой ему идеи. Тут не трагедия великой личности, тут трагедия общества, подпавшего под обаяние демагога-ничтожества.
        Да, его Фома Фомич — фигура комическая, но в том-то и трагедия, что при всей его комичности и ничтожности осмеять его под силу лишь одному автору, а не героям повести, добровольным рабам, запутавшимся в хитростях иезуитской демагогии Фомы. Любая борьба против его поучений представляется им борьбою как бы против самой истины, ибо ведь у него нет своих слов, своих идей, ему нечему учить — он пользуется вашими же понятиями о совести, добре, справедливости, о просвещении народа и просветлении души...
        И действительно: ну как не обрить даже собственные бакенбарды полковнику Ростаневу, если Фома упрекает его в том, что он похож на француза и что потому в нем мало любви к отечеству? Что не сделаешь ради отечества — сбрил и бакенбарды. На кого, как не на собственное невежество, жаловаться бедному старику Гавриле, которого Фома просвещает тем, что заставляет учить... французские вокабулы? Кто же станет спорить против просвещения народа? И пусть, не умея отличить овса от пшеницы, учит Фома крестьян, как вести хозяйство, — кто же посмеет укорить его? — неужели же найдется столь черствое сердце, чтобы осудить Фому за его бескорыстную заботу о мужичке?..
        Вот и полагал Достоевский, что история, случившаяся в селе Степанчикове, не совсем безразлична и для истории всей России, и не покажется столь уж отвлеченной даже и в смысле злобы дня.
        «Мы еще плохо знаем Россию», — утверждал Гоголь. «Я знаю Русь, и Русь меня знает», — утверждает Фома. Что ж, если еще и не знает, то теперь должна узнать и подготовиться к явлению уже не провинциального, но всероссийского Фомы в роли пророка и учителя. Время грядет серьезное и ответственное, и многое, если не все, подготовится и решится через слово и словом — Достоевский был уверен в этом, оттого и предупреждал общество о грядущем Фоме, лжепророке-тиране, приживале при будущем слове, рождающемся сегодня...
        Михаил пробыл у них в Твери пять дней и уехал. Наведался и добрая душа Яновский. И снова потянулись тягостные дни ожидания. Познакомился с тверским губернатором Барановым — тот обещал посодействовать в хлопотах о разрешении Достоевскому жить в Петербурге. Сам Федор Михайлович написал Тотлебену, хоть и совестно было еще раз беспокоить его, — не сидеть же здесь, в Твери, а под лежачий камень и вода не потечет.
        Мария Дмитриевна хандрила, да и туберкулез, судя по всему, развивался, и трудно было ожидать серьезной помощи от местных врачей. Судьба мужа мало интересовала ее, убивалась за будущее сына — нужно же его определить к делу, а Федор Михайлович занят только своими «бумажками». Знакомиться ни с кем не желала, так что ему пришлось делать визиты одному, у себя тоже не принимали — негде, да и Мария Дмитриевна стыдилась их бедности. Он же взвалил на себя и домашние заботы, и о пасынке не забывал. Но страдал и нравственно и физически, нервы шалили и у него, и у Марки Дмитриевны, жизнь порою казалась конченой. Представлялось порой, словно он живет на станции, а мимо несутся поезда и нет ему места в них, нет ему дороги.
        «Положение мое здесь тяжелое, скверное и грустное, — жалуется он Михаилу. — Сердце высохнет. Кончатся ли когда-нибудь мои бедствия и даст ли мне Бог наконец возможность обнять Вас всех и обновиться в новой и лучшей жизни?..»
        В октябре пришло наконец письмо из «Современника» — печатать «Степанчиково» не отказывались, но предлагали нищенскую плату в тысячу рублей за всю повесть, да и то лишь в будущем году. Собственно, и это была лишь форма отказа, принять такое предложение — то же, что принять подаяние.
        Фома явно не произвел впечатления на Некрасова. «Достоевский вышел весь. Ему не написать больше ничего значительного», — заявил редактор «Современника».
        Было от чего прийти в отчаяние: то ли он действительно не понимает новых общественных потребностей, то ли подлинно нет пророка в своем отечестве? То ли проклят он кем-то — за что? То ли... Бог на каждого по его силам крест возлагает, и нужно все вынести, перетащить — и непонимание, и забвение, и одиночество, и не поддаться унынию, и не мечтать о счастье, а просто идти своим путем и верить, ибо «счастье не в счастии, а лишь в его достижении», — пишет он теперь. «Но я верю, что не кончилась еще моя жизнь...»
        Он возвращается к «Запискам из мертвого дома», вновь пишет Тотлебену и наконец решается обратиться прямо к царю: «Вы, Государь, как солнце, которое светит на праведных и неправедных, — может быть, вспомнив стиль молений древнего Даниила, пишет теперь тверской заточник XIX века. — Состояния я не имею никакого и снискиваю средства к жизни единственно литературным трудом, тяжким и изнурительным в моем болезненном положении. Но медицинскую помощь, серьезную и решительную, я могу получить только в Петербурге. В Вашей воле вся судьба моя, здоровье, жизнь! Благоволите дозволить мне переехать в С.-Петербург».
        Тут же просит и за Павла, пасынка, — определить его па казенный счет либо в гимназию, либо в Петербургский кадетский корпус.
        Обращение было слишком рискованно: в случае высочайшего отказа никто уже не сможет помочь ему. Послав письмо, Достоевский и сам расстроился, ругал себя: зачем не дождался ответа Тотлебена, зачем это лихорадочное нетерпение, толкающее его на отчаянные шаги? Но дело сделано, остается уповать на судьбу да на царскую милость.
        В начале ноября Достоевский получил корректуру «Села Степанчикова» — повесть взял для ближайших номеров своих «Отечественных записок» Краевский, согласившийся платить по 120 рублей за лист.
        А в середине декабря Достоевскому вручено наконец официальное сообщение о разрешении ему жить в Петербурге. Казалось бы, радость его должна быть беспредельной, но так много душевных сил отдал он на борьбу за это позволение, что счастливым себя не почувствовал. Впрочем, счастье-то ведь не в счастье — не сам ли недавно признал...

    Глава II. РОССИЯ И ЕВРОПА

        России определено было высокое предназначение...
        Пушкин

    1. «Время»

        После десяти лет разлуки, в конце декабря 1859 года, Петербург встретил Достоевского снежной метелью, разноцветными огнями рождественских елок, объятьями брата Михаила и Аполлона Майкова, либеральными веяниями и шампанским. Правда, в моду входил новый напиток, который изобрел купец из старообрядцев Василий Александрович Кокорев, впервые обративший на себя внимание общественности устройством торжественной встречи уцелевших героев Севастополя: по его почину московские купцы, поклонившись в ноги черноморцам, позволили им пить за свой счет три дня и три ночи безданно и беспошлинно — гуляй, Русь-матушка! Пусть знают наших...
        Кокорев выдвинул даже проект в смысле того, как придать торговле вином увлекательное направление «в рассуждении цивилизации». Слово «цивилизация» вообще стало чуть не паролем, своеобразным пропуском в порядочное общество. Тот же Кокорев крестился двумя перстами, свято верил в то, что Россия — страна мужицкая, таковой и всегда должна пребывать, а потому водрузил на своем столе символическую пепельницу в виде золотого лаптя; но испытывал при этом неизъяснимый восторг перед утонченной европейской цивилизацией. В знак же своего патриотизма он изобрел патриотический напиток, рецепт которого был до гениальности прост: на три четверти шампанского добавлялась одна четвертая квасу, в случае надобности по утрам рекомендовалось добавлять в него еще и рассолу. Кокоревский патриотизм быстро обрел славу «квасного». Достоевскому напиток пришелся не по вкусу, так что рождество отпраздновали за привычным бокалом шампанского.
        «В рассуждении цивилизации» претерпело нововведения, конечно, не одно только питейное дело. Либеральные веяния ощущались повсюду и во всем: десятками открывались новые журналы, наблюдались серьезные цензурные послабления, значительно расширился доступ в университеты разночинной молодежи. Вышли собрания сочинений Пушкина и Гоголя, Кольцова — даже со вступительной статьей Белинского, о котором почти не поминали со дня его смерти.
        Обретало силу новое явление — общественное мнение.
        Но, главное, с 58-го года печать обсуждает вопрос о подготовке важнейшей реформы. Сам государь публично заявил о необходимости скорейшей отмены крепостного состояния, но, слышно, подготовка встретила глухой отпор во влиятельных сферах: назывались даже имена графов Шуваловых, отца и сына, князей Долгорукого и Меншикова, слывших некогда за вольнодумцев и даже франкмасонов. Было о чем поразмышлять на досуге...
        Да... всего десять лет, а как будто из одной эпохи переселился в другую. Не встретишь больше на Невском Белинского. Умер Гоголь, за ним старик Аксаков. Герцен — за границей, в России читают его «Колокол», «Былое и думы». Тургенев ездит по Европе за Виардо, редко наведывается в Россию, но сделался чуть не первым отечественным романистом. А обличительные сатиры Салтыкова, говорят, произвели впечатление на самого императора. Рассказывали, когда министр внутренних дел представлял государю на утверждение доклад о назначении Салтыкова рязанским вице-губернатором, Александр II будто даже сказал: «Вот и прекрасно, пусть едет служить, да пусть сам поступает в том же духе, в каком пишет». Много говорят и об «Обломове» Гончарова, и об Островском. Но с кем хотелось бы поскорее познакомиться и сойтись, так это с Аполлоном Григорьевым: в их взглядах, судя по рассказам брата, немало общего. В недрах русской литературы рождалось нечто могучее, свое собственное, растущее из родной почвы, способное выдерживать сравнение с гигантами прошлого. А главное — обретает новое, небывалое доселе значение — то направление, начало которому положил Пушкин. Вот об этом бы и хотелось поговорить всерьез, поспорить и с Аполлоном Григорьевым и с новыми — Чернышевским и Добролюбовым, их имена у всех на устах нынче, они властители дум теперешней молодежи, а Добролюбов чуть не за второго Белинского почитается. Правда, и Михаил и Аполлон Майков относятся к ним скептически, да и Некрасов «Село Степанчиково» все-таки отверг, а ведь, слышно, без «семинаристов», как прозвали новых сотрудников Николая Алексеевича, он и шагу ступить теперь не решается. И все-таки есть в них какая-то сила убежденности, решимости, близкая Достоевскому, хотя и вызывающая к спору, но к спору среди своих. Майков, слушая подобные заявления, иронически улыбается, глаза его поблескивают сквозь очки: вам бы, Федор Михайлович, поприсмотреться, поприслушаться сначала к новой-то жизни. А ему некогда, ему бы прямо в бой, прямо бы сейчас свой журнал — ведь есть же для того основания, чтоб побороться за свой журнал: время-то какое — с 56-го, за четыре каких-нибудь года, сто пятьдесят новых журналов и газет позволено издавать, почему бы и нам не взяться за дело? Как недавнему государственному преступнику, ему, конечно, вряд ли позволят, но Михаилу Михайловичу (какой-никакой, а все-таки владелец предприятия, фабрикант, человек материально состоятельный!) отчего бы стали отказывать? А силы литературные найдутся. Неужто не найдутся?
        Мысли о своем журнале Достоевский вынашивал давно, поделился ими с братом Михаилом еще в письме из Семипалатинска, теперь же настаивал на немедленных практических шагах. Михаил колебался: все-таки придется попервоначалу пожертвовать значительные суммы, а дело рисковое, а ну как прогорят с подписчиками, тут и предприятие табачное обанкротится, пожалуй, еще и в долговую яму угодишь, а у него семья, дети — тоже нужно считаться. Но и не посчитаться с Федором Михайловичем невозможно. Решили рискнуть, составить прошение, подготовить программу журнала.
        Достоевский снова в лихорадке нетерпения.
        В марте его семья переехала из меблированных комнат, снятых родственниками, в угловой двухэтажный каменный дом купца Полибина. Сначала заняли квартиру в первом этаже, затем переселились на второй. Квартирка маленькая, тесная, а в тесной квартире и мысли приходят какие-то темные, унылые, серые — Достоевский почти физически ощущал эту каменную сдавленность; душа просила простору, и он готов был отказать себе в чем угодно, только бы переселиться в квартиру попросторнее, но средств для этого пока не было, по-прежнему приходилось сообразовывать свои потребности с обстоятельствами жизни, все чаще напоминающей ему о близящемся сорокалетии.
        Мария Дмитриевна, бледная, совсем исхудавшая, в Петербурге окончательно захандрила. Родственники и друзья мужа, тем более его общественные и писательские интересы, казалось, вовсе были чужды ей. Все учащающиеся вспышки раздражения, неоправданные попреки доводили его порой до отчаяния. И от злых языков никуда не скроешься, хоть и живут замкнуто и почти никто, кроме близких, не заходит; кто-то распускает слухи, якобы Мария Дмитриевна оттого и злится, оттого и бесится, что бросил ее любовник, тот самый учитель Вергунов, который будто бы приезжал к ней в Семипалатинск и даже в Тверь, да, увидев, что наделала чахотка с недавно еще красивой, а теперь кашляющей кровью женщиной, почувствовал к ней отвращение и уехал однажды, даже не оставив адреса. Достоевский не верил слухам, но ему было больно сознавать себя героем сплетен, а постоянно наэлектризованная атмосфера в доме издергивала и без того некрепкие нервы, и он с нескрываемым нетерпением дожидался всякий вечер, пока улягутся спать жена и пасынок. Оставшись один, он уже не чувствовал себя столь одиноко, выкуривал папироску, дожидался, пока закипит самовар, ставил его на стол, выпивал два-три стакана крепкого, очень сладкого чаю и, успокоившись, принимался наконец за работу. К утру самовар обычно бывал пуст.
        Его не то что огорчало, но по-настоящему беспокоило отношение читателей и критики к «Селу Степанчикову», на которое он возлагал столько надежд. Принято оно совершенно холодно, хотя самого Достоевского публика встречала почти как героя, и он охотно соглашался участвовать в общественных литературных вечерах, устраиваемых обычно либо в Пассаже на Невском, либо в большом зале домовладелицы Руадзе на Мойке, где вмещалось более тысячи человек. Здесь 14 апреля Достоевский блестяще сыграл почтмейстера Шпекина в гоголевском «Ревизоре», Хлестакова исполнял поэт и переводчик Петр Исаевич Вейнберг, но публика ждала появления «купцов», и когда на сцену вышли Тургенев, в пенсне и с головою сахара в руках, Некрасов, Гончаров, Григорович, Майков, Дружинин, Курочкин, Панаев, Краевский — восторгам зрителей не было предела.
        Выступал Достоевский и с чтением любимых стихов Пушкина:
    Как весенней теплою порою
    Из-под утренней белой зорюшки,
    Что из лесу, из лесу дремучего
    Выходила бурая медведица
    Со милыми детушками медвежатами...

        Но особенно потрясало публику, когда он своим глуховатым, как будто идущим из таинственных глубин души голосом читал:
    Еще дуют холодные ветры
    И наносят утренни морозы,
    Только что на проталинках весенних
    Показались ранние цветочки,
    Как из чудного царства воскового,
    Из душистой келейки медовой
    Вылетала первая пчелка,
    Полетела по ранним цветочкам
    О красной весне поразведать,
    Скоро ль будет гостья дорогая,
    Скоро ли луга позеленеют,
    Скоро ли у кудрявой у березы
    Распустятся клейкие листочки,
    Зацветет черемуха душиста.

        Теплый прием такого, казалось бы, далекого от общественных интересов времени, но воистину народного Пушкина радовал Достоевского (сам он воспринимал эти стихи еще и как-то по-особому личностно: клейкие, пушкинские, листочки будили в нем что-то забытое, давнее, дорогое). Но многое и беспокоило, огорчало: он явно чувствовал — его принимают как страдальца, недавнего политического заключенного. Достоевский же — писатель либо вовсе забылся, либо ощущался как писатель прежней, ушедшей эпохи.
        ...Чай в стакане давно простыл, но он и не любил слишком горячий; чадила дешевая свеча; внутри тела отчетливо творилась темная разрушительная работа — не хватает сейчас только припадка, который отнял бы у него несколько дней жизни, оторвал бы от подвигающегося к окончанию труда: он завершал свои «Записки из мертвого дома».
        Общий план созрел еще в Твери, а это было главное, потому что работа оказалась не из обычных и не из легких: ведь он писал не воспоминания о пребывании в Омском остроге, не физиологический очерк о неведомой миру стране — каторге. Нет, и пережитое, и лица сотоварищей по несчастью, и их рассказы о себе, и быт, и нравы каторги — все это должно было стать правдивой, документальной основой иной, художественно претворенной правды о Мертвом доме и его обитателе — погибшем народе.
        Конечно, кое-что придется изменить и по цензурным соображениям — неизвестно еще, разрешат ли вообще опубликовать «Записки», пусть времена и переменились, а о себе здесь откровенно не расскажешь. Да и не в себе ведь дело: он уже вместо себя и рассказчика придумал Александра Петровича Горянчикова, попавшего в острог за убийство своей жены. Фигура совершенно условная, никого ею, пожалуй, не обманешь, даже цензуру, — сразу видно, кто все это видит, кто размышляет и судит, но такт придется все-таки соблюсти. Изменил имена некоторых заключенных, причины их осуждения — все это не измена достоверности и не в одной только цензуре тут дело. Он писал вещь документальную, но не этнографически, а идеологически. Но и это не все — задача его была еще сложнее: если Гоголь в знаменитой поэме явил России и миру, как, оторвавшись от живой жизни, люди окоченевают, дубеют, теряют облик человеческий, перерождаются в «мертвые души», то его цель другая, даже противоположная гоголевской поэме: ни в чем не отступая от правды, показать, как даже и в Мертвом доме мучается и погибает, но все равно надеется, сохраняет веру в иную жизнь бессмертная душа человеческая.
        Десятки, если не сотни, сцен, характеров, типов, судеб, рассказов, притч, примет и деталей необходимо было собрать в единственно возможное целое. Он менее всего думал о том, выйдет ли из всего этого повесть или роман особого типа — документальный, как «Былое и думы» Герцена, или и вовсе нечто небывалое, — не о том его заботы. Важно найти такую форму, чтобы естественно соединить исповедь очевидца, рассказ о хождении собственной души по мукам земного ада, размышления о природе преступления и наказания, о свободе, о погибшем народе, о России вообще — так, чтобы все это не превратилось ни в очерк, ни в трактат, но, оставаясь живой, наглядной картиной, зазвучало бы страстной проповедью.
        Да, то, что он делает сейчас, должно стать проповедью свободы. Он сам видел воочию, как возрождала даже и осужденных бессрочно порою самая призрачная надежда на перемену участи. Не будь и такой надежды — и тогда действительно это был бы окончательно погибший, духовно мертвый народ. Но он видел же, сам видел и пережил — за немногими исключениями — их души живы...
        Это должна быть и проповедь о необходимости для образованного общества отыскать пути к народу и народа к интеллигенции; призыв к их родственному соединению. Но для этого нужна почва, на которой стало бы возможным такое соединение. А почвой может быть только подлинно великое, всеохватывающее, общее дело. Пробудить нацию к общенародному делу — вот долг современного писателя, иначе пропадут силы народные впустую, истратятся за оградою Мертвого дома.
        И «сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То-то, кто виноват...» — писал он, забыв о холодном чае, о больной раздражительности жены, о готовности вечно сжатого в пружину, не знающего передышки тела к очередному эпилептическому припадку. Старый приятель Степан Дмитриевич Яновский и светила познаменитее его утверждают в один голос: нужно бросать эти писания, а ночные — немедленно, потому что немного еще и не выдержит организм. Не выдержит... А душа, а мозг, а природа его выдержат без писания?
        За окном давно уже брезжит предрассветная белесая муть. Близится пора белых ночей.

        Дома теперь и вовсе не сиделось: там ждал его только рабочий стол с пачкой бумаги, но встречу с ним он уже почти привык откладывать на ночь, днем же всегда приходилось отыскивать время для деловых встреч — навестить старых товарищей, тех, что не забыли о нем в эти десять лет. К тому же появилось много и новых знакомств. Сначала собирались по вторникам у Милюкова. Достоевский помнит, как Александр Петрович провожал его в Сибирь, теперь он главный редактор журнала «Светоч», здесь обычно бывали Аполлон Майков, Степан Дмитриевич Яновский, поэты Яков Полонский, Лев Мей, молодой Дмитрий Минаев и совсем молодой, двадцатилетний Всеволод Крестовский, начинающий беллетрист Григорий Петрович Данилевский, уроженец Харьковской губернии, однофамилец славянофила Николая Яковлевича Данилевского — философа, в прошлом фурьериста-петрашевца.
        Познакомился он и с романистом Алексеем Феофилактовичем Писемским, автором «Тысячи душ», и с критиком и философом-естественником Николаем Николаевичем Страховым. Узнав, что Николай Николаевич видит в немцах вождей просвещения, Достоевский подарил ему «Историю философии» Гегеля, которую сам просил брата выслать ему в Семипалатинск. Гегель не произвел на него впечатления своей мирообъемлющей системой, Достоевскому она показалась слишком рационалистической и далекой от жизни, его влекут не общие философствования, не сухие теории, как бы ни были хороши и правильны они сами по себе. Дело писателя выявлять и в наглядных, убедительных образах возводить подспудно нарождающиеся процессы в сферу общественного самосознания. Тогда-то писатель и станет истинным руководителем общества, его пророком и его духовным двигателем. Пока у нас только один-единственный писатель, которого мы с полным основанием можем назвать нашим пророчеством и указанием, и этот единственный — Пушкин...
        Достоевского слушали с особым вниманием: с первых же дней своего участия в кружке Милюкова он «первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал», — по свидетельству Н. Н. Страхова. «Когда я вспоминаю его, — продолжает он, — то меня поражает именно неистощимая подвижность его ума, неиссякающая плодовитость его души».
        Горячо обсуждали и цели и направление нового журнала «Время», если таковой будет дозволено издавать. Вскорости эти обсуждения перенесли на квартиру Михаила Михайловича Достоевского, на углу Малой Мещанской и Екатерининского канала. Здесь и складывалось ядро «Времени».
        Зачастил Достоевский и в Москву: там в издании Н. А. Основского готовилось к выходу его двухтомное собрание сочинений. Но не одно только это предприятие, с которым он связывал главным образом надежды хоть на время выскочить из крайней нужды, влекло его в древнюю столицу: там жила теперь Александра Ивановна...
        Кто скажет, то ли сама Мария Дмитриевна сумела оскорбить его чувства настолько, что измучилась душа в желании хоть кого-нибудь одарить затаившейся нежностью; то ли действительно искренне считал себя обязанным помочь талантливой женщине определить свою судьбу; или уж подлинно черт в чужую жену ложку меда кладет, и ослепила его вдруг вспышка безотчетной, неподвластной ему любовной лихорадки, но увлекся он, видимо, не на шутку.
        Александра Ивановна Шуберт, урожденная Куликова (отец ее — крепостной декабриста Анненкова, мать — князя Вяземского), «маленькая, худенькая брюнетка с густыми чудными волосами и небольшими чрезвычайно живыми глазами» (по воспоминаниям актрисы М. Г. Савиной), была любимой ученицей Щепкина, играла с блеском уже на многих сценах: в Одессе (где встречалась о самим Гоголем), Вильно, Орле, Твери, играла и на сцене Александрийского театра, получив широкую известность главным образом исполнением ролей молоденьких девушек. Выйдя замуж за актера Шуберта, вскоре овдовела, а через год, в 1855 году, стала женой Степана Дмитриевича Яновского, оставив на время сцену. Но когда она вновь решила вернуться в театр, муж воспротивился, и в семье начался серьезный разлад. Почуяв, что их общие друзья — Майков, Дружинин, Писемский — сочувствуют отнюдь не ему, Степан Дмитриевич попытался оградить жену от их дурного, как он был уверен, влияния, и тогда молодая женщина решилась переехать в Москву, где ее давно ждал Малый театр. Видя, как заскучала и потускнела без сцены известная артистка, муж в конце концов согласился на ее переезд. Однако у него были и серьезные сомнения в том, что решение жены связано только с театром: Александринка тоже охотно приняла бы ее, но она настаивала на Москве. Степан Дмитриевич страдал, ревновал — подозревал, что жена влюблена в Писемского; умолял, угрожал, сам собирался переехать с нею в Москву. А Плещеев (дошло до Степана Дмитриевича) и вовсе выразился в том смысле, что жить с Яновским скука — все равно как если бы кого-нибудь осудили всю жизнь не есть ничего, кроме клубничного варенья... Каково?
        Яновский даже обрадовался сначала, заметив, какое впечатление произвел на Александру Ивановну только что прибывший из Твери Достоевский: может быть, хоть он образумит упрямицу, да и влияние Писемского на жену, глядишь, поубавится. Однако слишком скоро несчастный муж стал замечать, что влияние Алексея Фиофилактовича хотя и действительно уже ничем ему не угрожало, зато теперь Александра Ивановна, кажется, влюбилась в Федора Михайловича, да и он как будто несколько увлекся этой увлекающейся женщиной.
        В марте она все-таки переехала в Москву. Без театра жить не могла («Она зорко следила за всею русской жизнью, к искусству относилась серьезно и театр любила глубоко, — свидетельствует ее коллега, актер В. Н. Давыдов. — Умная от природы, она отличалась тонкостью воспитания, была уступчива, скромна и любвеобильна...»), к тому же теперь Москва привлекала ее еще и надеждой на встречи с любимым человеком вдали от ревнивого ока Степана Дмитриевича.
        Достоевский и действительно привязался к Александре Ивановне, однако, приехав из Москвы в мае, он пишет ей вполне дружеское, доверительное письмо:
        «Многоуважаемая и добрейшая Александра Ивановна, вот уже три дня, как я в Петербурге и воротился к своим занятиям. Опять приехал на сырость, на слякоть, на Ладожский лед, на скуку и прочее... Ходил к Степану Дмитриевичу. Он... принял меня очень радостно и много расспрашивал о вас. Я сказал ему все, что знал... Рассказал ему и про ваши успехи на сцене... Степан Дмитриевич... был в очень приятном расположении духа...
        Воротился я сюда и нахожусь в лихорадочном положении. Всему причиною мой роман. Хочу написать хорошо, чувствую, что в нем есть поэзия, знаю, что от удачи его зависит вся моя литературная карьера. Месяца три придется теперь сидеть дни и ночи. Зато какая награда, когда кончу! Спокойствие, ясный взгляд кругом, сознание, что сделал то, что хотел сделать, настоял на своем. Может быть, в награду себе поеду за границу месяца на два, но перед этим непременно заеду в Москву...
        Дай вам бог всего хорошего. Мои желания самые искренние. Очень бы желал тоже заслужить вашу дружбу...
        Жму вашу руку, целую ее и с полным, искреннейшим уважением остаюсь вам преданнейший Ф. Достоевский».
        Однако уже в следующем письме, написанном через месяц, по форме своей скорее любовном, нежели дружеском, он деликатно, но по существу дает знать, что их отношения не могут и не должны иметь продолжения. Может быть, именно поэтому, чтобы не оскорбить ее самолюбие, не обидеть чувств женщины, он и облек объяснение разрыва в форму любовного признания?
        «...Как я счастлив, что Вы так благородно и нежно ко мне доверчивы: вот так друг! Я откровенно Вам говорю: я Вас люблю: я вас люблю очень и горячо до того, что сам Вам сказал, что не влюблен в Вас, потому что дорожил вашим правильным мнением и, боже мой, как горевал, когда мне показалось, что Вы лишили меня Вашей доверенности... Дай Вам бог всякого счастья! Я так рад, что уверен в себе, что не влюблен в Вас! Это мне дает возможность быть еще преданнее Вам... Я буду знать, что я предан бескорыстно.
        Прощайте, голубчик мой...»
        Недолгая вспышка чувств погасла навсегда внезапно, но не беспричинно. Достоевский не оправдывается, не входит в объяснения, но о причинах разрыва все-таки говорит прямо, в том же письме:
        «...Не знаю, что он говорил Вам про меня во время Вашего последнего с ним свидания; но вижу, что его самолюбив страдает: ему досадно, что я верю больше Вам, чем ему: ему как будто кажется, что я изменил ему в дружбе, что еще более подкрепили в нем Вы, сказав ему в Москве: «Ты не знаешь еще Достоевского, он вовсе не друг тебе...»
        ...он знает, что Вы мне многое доверили и сделали мне честь, считая мое сердце достойным Вашей доверенности... знает, что я и сам горжусь этой доверенностью... и, кроме того, симпатизирую во всей этой семейной истории Вам, чем ему, что я и не скрыл от него, не соглашаясь с ним во многом, а тем самым отстаивал Ваши права... Мне кажется, он тоже и ревнует немного, он, может быть, думает, что я в Вас влюблен. Увидя Ваш портрет у него на столе, я посмотрел на него. Потом, когда я другой раз подошел к столу и искал спичку, он, говоря со мной, вдруг перевернул Ваш портрет так, чтоб я его не видел. Мне показалось это ужасно смешно, жест был сделан с досадой...
        Приготовьтесь его видеть, отстаивайте свои права, но не раздражайте его напрасно; главное — щадите его самолюбие. Вспомните ту истину, что мелочи самолюбия почти так же мучительны, как и крупное страдание...»
        Он не мог и не хотел стать причиной страданий товарища своей далекой молодости — пусть сейчас нет между ними прежней близости, пусть Степан Дмитриевич не столь талантлив, как его жена, и даже просто зауряден, пусть даже Александра Ивановна сочтет своего возлюбленного трусом и перед ним самим захлопнется, может быть, единственное окошко, обещавшее свет и уют его душе, столь одинокой сейчас в этом сером, слякотном Петербурге, но пусть никто и никогда не посмеет сказать, будто он, Достоевский, предал друга...
        Он давно уже замечал, вернее — даже ощущал, — как он любил говорить сам, что при всем неисчислимом и неповторимом многообразии человеческих характеров, типов, своеобразии их жизненных проявлений всех их в конечном счете можно отнести к двум основным разновидностям, существенно отличающимся одна от другой. И дело тут вовсе не в темпераментах и не в происхождении. Одни полагают, будто весь мир и все в мире существует исключительно для них и во имя их; вторые убеждены, что сама их жизнь только тогда и имеет какой-то смысл, когда она служит жизни всего мира и всего в этом мире. Первые в крайности своей способны пожертвовать целым миром во имя собственной личности, вторые — собой, ради не то что целого мира, но другого человека. Первый тип уже отразился в литературе, получив немало обликов и имен, как символических — байроновский Каин, лермонтовский Демон, так и реальных — многие из героев Бальзака; Алеко, Онегин у Пушкина, Печорин у Лермонтова... А где же второй тип? Его, по существу, и нет в литературе, кроме бессмертного Дон-Кихота, конечно. Правда, в Татьяне Лариной Пушкин многое наметил и воплотил, но и ее сумели не понять. И до сих пор... Да и не только в этом дело: все они — и Каины и Дон-Кихоты, особенно реальные, выхваченные из жизни нашими писателями, — являются таковыми как бы стихийно, по природе своей, а между тем — Достоевский все более убеждался в этом — первая разновидность подмеченных им типов начинает обретать своих теоретиков идаже идеологов. На Западе философия эгоцентризма сформирована и обоснована давно, особенно нашумела книга Макса Штирнера — «Единственный и его достояние» (о ней немало переговорено еще у Белинского, да и среди петрашевцев вокруг нее достаточно поспорили). «Не ищите свободы, — провозгласил Штирнер, — ищите себя самих, станьте эгоистами; пусть каждый из вас станет всемогущим «я»...
        Я сам решаю, имею ли я на что-нибудь право; вне меня нет никакого права... Я... сам создаю себе цену и сам назначаю ее...
        Эгоисту принадлежит весь мир, ибо эгоист не принадлежит и не подчиняется никакой власти в мире... Наслаждение жизнью — вот цель жизни... Каков человек, таково и его отношение ко всему. «Как ты глядишь на мир, так и он глядит на тебя...»
        Вывод, который я делаю, следующий: не человек мера всему, а «я» — эта мера...»
        Прочитав в апрельской и майской книжках «Современника» большую статью Чернышевского «Антропологический принцип в философии», Достоевский был немало удивлен и даже не на шутку раздражился: в основании теории человека и будущего социального мироустройства Чернышевского он усмотрел нечто родственное штирнеровскому учению.
        Главной движущей силой общественного развития, утверждал вслед за французскими просветителями XVIII века Чернышевский, является естественное стремление человека к удовольствию.
        «Человек любит самого себя», а потому в основе любых его поступков и устремлений всегда «лежит та же мысль о собственной личной пользе, личном удовольствии, личном благе, лежит чувство, называемое эгоизмом».
        «Человек любит приятное и не любит неприятного, следовательно, — подытоживает Чернышевский, — при внимательном исследовании побуждений, руководящих людьми, оказывается, что все дела, хорошие и дурные, благородные и низкие, геройские и малодушные, происходят во всех людях из одного источника: человек поступает так, как приятно ему поступать, руководится расчетом, велящим отказываться от меньшей выгоды или меньшего удовольствия».
        Правда, суть дела, по Чернышевскому, состояла в том, что истинным двигателем человечества является не просто эгоизм, но разумный эгоизм, а разумно поступать благородно и, напротив, поступать неблагородно — значит вместе с тем и неразумно. Более того, личный эгоизм должен быть подчинен общей выгоде, так как «общечеловеческий интерес стоит выше выгод отдельной нации, общий интерес нации стоит выше выгод отдельного сословия, интерес многочисленного сословия выше выгод малочисленного» и т. д.
        Достоевский прекрасно понимал, что один из вождей «Современника» попытался здесь обосновать, по существу, ту же истину, которая лежит и в основе его собственного понимания социального мироустройства: интересы народа — выше интересов привилегированного класса. Не укрылось от Достоевского и желание Чернышевского доказать, что любой благородный поступок, даже и безрассудный, и разумен и полезен.
        Все это Достоевский если и не принимал вполне, то понимал. Но... ни принять теорию «разумного эгоизма», ни понять, почему «расчетливы только добрые поступки; рассудителен только тот, кто добр», он все-таки не мог и не хотел. Он слишком хорошо представлял, какой соблазн коренится в самом этом принципе «разумного эгоизма», какое оружие самооправдания могут получить в свои руки циники, негодяи и самых разных мастей человеконенавистники, эгоисты, с какой радостью схватятся они за формулу: «Нет никакой разницы между пользой и добром».
        Один из двух центральных типов его нового, еще не завершенного романа «Униженные и оскорбленные», о котором он писал Александре Ивановне, получал теперь общественно важное, животрепещущее значение и обоснование.
        Сначала роман задумывался как прямое напоминание читателям о себе: герой, от имени которого ведется повествование об униженных и оскорбленных, — Иван Петрович, молодой писатель, автор повести о бедных людях, друг и единомышленник критика Б., под которым легко угадывается Белинский, — конечно же, не сам Достоевский, но тип человека, писателя, родственный автору, И действие «Униженных и оскорбленных» перенесено в современную эпоху: петербургские трущобы, неведомые углы, притоны; судьбы беспризорных детей, обманутых женщин, покинутых стариков, бесприютных душ... Добрая, тихая Наташа ушла от стариков родителей, стала — подумать только! — любовницей... и кого? — жалкого человека, вечного недоросля, Алексея Валковского, сына того самого князя Валковского, которому чуть не всю жизнь служил верой и правдой старик Ихменев, отец Наташи, и который разорил, оскорбил, унизил, поругал всю семью Ихменевых, и вот — поругание продолжается, и какое...
        Иван Петрович пытается всех понять, простить, помочь всем. Он и сам любит Наташу, но думает уже не о себе, не о собственном счастье — о счастье любимого человека, о счастье и любимого ею: Алексей теперь для него не соперник, не враг — скорее уж брат. Вряд ли кто из близких ему людей способен понять его, не говоря уже — оценить. Иван Петрович смешон, нелеп, жалок в их глазах. Но ему это неважно; главное, чтобы его цель была достигнута — чтобы соединились любящие люди, чтобы успокоились души стариков, чтобы даже униженные и оскорбленные смогли наконец почувствовать себя счастливыми.
        Деятельная любовь — самоотвержение... Может быть, никогда еще с тех пор, как пытался сам он устроить счастье Марии Дмитриевны с учителем Вергуновым, не переживал Достоевский таких сердечных мучений, какие приходилось выдерживать ему сейчас, создавая из опыта собственной судьбы судьбу Ивана Петровича. Доставляет ли ему удовольствие отречение от любимой женщины во имя ее счастья? Поступает ли он «разумно», а стало быть, и «выгодно», «с пользой» для самого себя? Да он и не думает об этом. И неизвестно еще, что бы он подумал и как бы он поступил, если бы ему «научно» доказали, будто его страдания не что иное, как удовольствие, а его самоотречение — «разумный эгоизм»...
        Вот тут-то и появляется старый князь Валковский, Петр Александрович.
        Вникнув в суть ситуации (князь собирается женить сына на богатой невесте), выслушав рассуждения Ивана Петровича о добре, нравственном чувстве столь же спокойно и с тою же презрительною ухмылкой, как и обвинения его в цинизме, эгоизме, злонамерениях, Валковский с убежденной хладнокровностью заявляет: «Ведь это все вздор». — «Что же не вздор?» — спрашивает огорошенный Иван Петрович.
        — Не вздор, — ответствует теоретик и практик штирнерианского эгоизма, — это личность, это я сам. Все для меня, и весь мир для меня создан... Я на все согласен, было бы мне хорошо, и нас таких легион, и нам действительно хорошо. О молодой человек, толкующий о добродетелях, Вас ужасает эгоизм моих принципов? Вы, кажется, даже брезгливо отстраняетесь от меня? Напрасно, не торопитесь — ваша добродетель, вернее, то, что вы почитаете за добродетель, — как раз и есть величайший эгоизм, а вот то, что вы полагаете эгоизмом, не что иное, как добродетель. И на чем, кроме вашего чувства, что вы поступаете добродетельно, строится ваша жизненная правота? А вот моя философия жизни имеет прочный теоретический, вполне разумный фундамент:
        «Я наверно знаю, что в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм», — и затем, не называя источник, цитирует: «...чем добродетель добродетельнее, тем больше в ней эгоизма. Люби самого себя — вот одно правило, которое я признаю. Жизнь — коммерческая сделка...»
        Нет, Валковский не пародирует Чернышевского, Достоевский относился к вождю «Современника» с глубоким уважением, он прекрасно понимал: циник, эгоист, буржуазный делец (Валковский — из разорившихся дворян, приобретший состояние наживой, не брезгающий никакими средствами) — как раз тот тип, против которого и направлялось острие социальной теории Чернышевского. Но в том-то и парадокс, в том-то и неприемлемость этой теории для Достоевского, что валковские разных мастей (а имя им действительно легион), исповедуя философию жизни, резко враждебную, прямо противопоставленную упованиям лагеря Чернышевского, вполне могут для теоретического обоснования своей философии найти основания в той же самой теории «разумного эгоизма».
        Нет, тут было не пародирование и даже еще не полемика: это было пока предупреждение, предостережение если и не единомышленника, то, во всяком случае, человека, во многом сочувствующего общему направлению мысли Чернышевского.
        Роман обретал неожиданные повороты, завязывались непредвиденные ранее интриги; появлялись новые герои; окончить его в три месяца, как недавно мечталось, теперь уже нечего было и думать. Тем более что отвлекали, как становилось теперь очевидно, и не менее важные дела.

        В середине июня 1859-го решили наконец послать прошение в Санкт-Петербургский цензурный комитет о разрешении Михаилу Достоевскому издавать ежемесячный журнал «Время». А в начале июля прошение было удовлетворено, и, нужно сказать, им сразу же повезло: в цензоры «Времени» определили Ивана Александровича Гончарова. Федор Михайлович принялся за составление объявления о подписке на журнал. Он решил отказаться как от практики завлечения подписчиков громкими именами литераторов, которых предполагал пригласить, так и от любых рекламных трюков. Главное и, по существу, единственное, чем он надеялся привлечь читателей, — программа, уясняющая дух и направление нового журнала.
        Основная идея, которую должно проповедовать, по замыслу Достоевского, «Время», — идея необходимости выработки в сознании общества новых начал государственного развития. Главный вопрос времени, писал Достоевский в программном объявлении о подписке на журнал, — это великий крестьянский вопрос, решение которого должно стать началом огромного мирного переворота, равносильного по своему значению всем важнейшим событиям нашей истории, в том числе и реформам Петра:
        «Этот переворот есть слияние образованности и ее представителей с началом народным и приобщение всего великого русского народа ко всем элементам нашей текущей жизни». Осуществление этой насущнейшей задачи, считает Достоевский, должно начаться с решения практического вопроса о коренном улучшении крестьянского быта.
        «Не вражда сословий, победителей и побежденных, как везде в Европе, должна лечь в основание развития будущих начал нашей жизни, — проповедует вслед за славянофилами и Герценом Достоевский. — Мы не Европа, и у нас не будет и не должно быть победителей и побежденных».
        Раньше, до Сибири, он, по существу, и не читал славянофилов, зная и судя о них больше понаслышке, по пересказам, как правило, полемическим, относился к их учениям скептически. Теперь, взявшись для начала за статьи Алексея Степановича Хомякова, Ивана Васильевича Киреевского, он с удивлением и радостью обнаружил, что по многим, а для него центральным вопросам в учениях западников и славянофилов немало общего, и если отбросить у обоих направлений русской общественной мысли крайние, вызванные, как правило, условиями полемики суждения, то в новых условиях они могут быть не враждебными друг другу, но вполне готовыми к примиряющему плодотворному для будущего синтезу.
        Так, например, немало общего нашел Достоевский у славянофилов с Белинским и Герценом в их спорах о значении реформ Петра. В памятной ему статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» Белинский, например, утверждал: «Неужели славянофилы правы и реформа Петра Великого только лишила нас народности и сделала межеумками? (Кстати, подобное утверждал и Герцен: «...целью переворота Петра I была денационализация московской Руси»). Нет, это означает совсем другое, а именно, что реформа совершила в ней свое дело, сделала для нее все, что могла и должна была сделать, и что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя».
        Достоевский посчитал, что и в этом случае обе точки зрения необходимо объединить:
        «Реформа Петра Великого нам слишком дорого стоила: она разъединила нас с народом... Но, разойдясь с реформой, народ не пал духом. Он неоднократно заявлял свою самостоятельность... Он шел в темноте, но энергически держался своей особой дороги. Он вдумывался в себя и в свое положение, пробовал создать себе воззрение, свою философию, распадался на таинственные уродливые секты, искал для своей жизни новых исходов, новых форм...
        Конечно, идеи народа, оставшегося без вожатаев на одни свои силы, были иногда чудовищны... Но в них было общее начало, один дух, вера в себя незыблемая, сила непочатая. После реформы был между ним и нами, сословием образованным, один только случай соединения — двенадцатый год, и мы видели, как народ заявил себя. Мы поняли тогда, что он такое. Беда в том, что нас-то он не знает и не понимает.
        Но теперь разъединение оканчивается, петровская реформа... дошла наконец до последних своих пределов. Дальше нельзя идти, да и некуда: нет дороги; она вся пройдена... Мы знаем теперь... что мы не в состоянии втиснуть себя в одну из западных форм жизни, выжитых и выработанных Европою из собственных своих начал... Мы убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал...»
        Развивая идею нового этапа общественного развития как развития самобытного, национального, основанного на общенародных духовных началах, Достоевский вместе с тем специально оговаривал, что он отнюдь не понимает ее как идею обособления, отрицания европейских форм жизни только потому, что они нерусские. Напротив, русская идея, которую он разрабатывает, по своей значимости была для него не узконациональной, но как раз мировой идеей:
        «Мы предугадываем... что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях; что, может быть, все враждебное в этих идеях найдет свое примирение и дальнейшее развитие в русской народности...»
        Выдвигая идею примирения разных начал как идею синтеза всего наиболее плодотворного, способного к общему развитию, Достоевский подчеркнул, что при этом имеет в виду не только и даже не столько самих по себе славянофилов и западников — «к их домашним раздорам наше время совершенно равнодушно», — сколько главное: «Мы говорим о примирении цивилизации с народным началом...
        Соединение во что бы то ни стало, несмотря ни на какие пожертвования, и возможно скорейшее, — вот наша передовая мысль, вот девиз наш».
        Первый практический шаг на этом пути, считает он, — «распространение образования усиленное» и опять же «скорейшее и во что бы то ни стало...».
        Перечитывая, редактируя программу «Времени», Достоевский видел: она выходит, собственно, не литературная, но общественно-политическая, идеологическая. И не случайно: литература, истинная литература, и есть для него выражение всей жизни, сила могучая, способная сотворить тот переворот, о котором он писал в «Объявлении».
        Перейдя к вопросам сугубо литературным, Достоевский сказал несколько слов и о грошовом скептицизме, распространяющемся в журнально-писательских кругах, которым с успехом прикрывается всякая бездарность, о духе спекулятивности, который грозит превратить журнальное дело преимущественно в коммерческое, о том, что иные весьма посредственные литераторы обретают в наше время репутацию авторитетов, особенно если их мнения высказываются дерзко и нахально.
        «Мы решились основать журнал вполне независимый от литературных авторитетов, несмотря на наше уважение к ним, — заключал Достоевский; — Мы не уклонимся и от полемики... Особенное внимание мы обратим на отдел критики.
        ...«Время» будет выходить каждый месяц, книгами от 25 до 30 листов большого формата...»

        8 сентября «Объявление» с программой нового журнала появилось в газетах «Сын Отечества», «Северная пчела», «Санкт-Петербургские ведомости», «Искра» и других. А уже в октябрьской книжке «Современник» дал первый отзыв за подписью одного из своих редакторов — Ивана Панаева:
        «Объявление это вообще отличается большой смелостью. Что же? И прекрасно. «Смелость города берет», — говорит пословица; «смелым бог владеет», — говорит другая...»
        Достоевский теперь весь в журнальных делах; шутка ли подготовить первый номер, от которого во многом зависит, быть может, судьба всего начинания. Да и программа обязывает. «Униженные и оскорбленные» надолго упрятаны в ящик стола, томятся там, неведомые миру. А между тем другие не дремлют: кипят споры вокруг недавно вышедшего романа Гончарова «Обломов», взахлеб читаются «Накануне» Тургенева и «Гроза» Островского.
        В конце 60-го года в Москве вышел наконец и двухтомник Достоевского.

        Для первых номеров своего журнала он подготовил начальные главы «Униженных и оскорбленных» и ряд статей о литературе. В январской книжке вышло «Введение» к ним, где писатель подверг сомнению плодотворность исключительно отрицательного изображения русской действительности: «мефистофельство», «эпоха демонических начал и самоуличений» уступают место более объективному, всестороннему охвату жизни. В числе новых явлений такого рода называется Островский («веруем в его новое слово!»), но знаменем, под которым должна развиваться не одна только литература, но русское общественное самосознание в целом, провоглашается Пушкин.
        Для февральского номера закончил большую статью: «Г.-бов (под этим псевдонимом выступал Добролюбов) и вопрос об искусстве».
        Достоевский с интересом следил за статьями молодого, но уже авторитетного, ведущего критика «Современника», несмотря на скептическое, а порою и враждебное отношение к нему своих новых друзей — Николая Николаевича Страхова и Аполлона Александровича Григорьева, с которым познакомился наконец и надеялся сдружиться. И Чернышевский и Добролюбов — люди, безусловно, литературно даровитые, возражал он, и с убеждениями. А убеждения, искренние, пусть даже и неприемлемые для него, Достоевский умеет ценить. К тому же многое у Добролюбова ему по-настоящему близко, взять хоть бы и такое его рассуждение: «...много ли являлось в Европе историков народа, которые бы смотрели на события с точки зрения народных выгод, рассматривали, что выиграл или проиграл народ в известную эпоху, где было добро и худо для массы... а не для нескольких титулованных личностей, завоевателей, полководцев и т. п.?» Или: «Коренная Россия не в нас с вами заключается, господа умники. Мы можем держаться только потому, что под нами есть твердая почва — настоящий русский народ; а сами по себе мы составляем совершенно неприметную частичку великого русского народа...»
        Такого рода убеждения, высказанные страстно, горячо, заставляли Достоевского думать, что со временем из молодого критика вполне может развиться могучий талант в духе Белинского. Однако отношение критика к чисто художественным явлениям не удовлетворяло Достоевского — ему все казалось, что Добролюбов в угоду своим идеям «нагибает» действительность в желательную для него сторону, идет в толковании произведений не от жизни, а от теорий. «В его таланте, — пишет Достоевский, — есть сила, происходящая от убеждения. Г.-бов не столько критик, сколько публицист. Основное начало убеждений его справедливо и возбуждает симпатию публики, но идеи, которыми выражается это основное начало, часто... отличаются одним важным недостатком — кабинетностью».
        «Кабинетность» Достоевский видел прежде всего в том, что Добролюбов, как ему казалось, требует от художественной литературы прямой, непосредственной пользы, — такое отношение Достоевский считал утилитарным, могущим подменить задачи и цели художественной литературы целями журналистики, публицистики...
        Нет, Достоевский отнюдь не защищал идею искусства для искусства — она была неприемлема для него, как и утилитарный подход к искусству. Достоевский видел в литературе не просто средство для проведения в жизнь определенных идей, нет — он верил в художественное слово как в силу самостоятельную, духовно преобразующую природу человеческую, созидающую в сознании народа идеал красоты.
        Разве такое убеждение уводит искусство от современных проблем, от задач текущей действительности? Нет, утверждает Достоевский, потому что, во-первых, истинное «искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать», а во-вторых, необходимость утверждения идеала красоты диктуется как вечными, так и текущими, в смысле самой что ни на есть реальной злобы дня задачами, ибо «если в народе сохраняется идеал красоты и потребность ее, значит есть и потребность здоровья, нормы, а следственно, тем самым гарантировано и высшее развитие этого народа». А поэтому, утверждает Достоевский, нужно бороться не за то, чтобы искусство проводило такие-то идеи, но прежде всего за то, чтобы оно было подлинным искусством.
        Упрекнул Достоевский Добролюбова и за недооценку Пушкина, которая сказалась в его статьях прошлого года.
        14 февраля в «Санкт-Петербургских ведомостях» Достоевский прочитал заметку о благотворительном литературно-музыкальном вечере в пользу сиротских приютов в Перми, на котором статская советница Евгения Эдуардовна Толмачева читала импровизацию о Клеопатре из «Египетских ночей» Пушкина. А через несколько дней в еженедельнике «Век» появился фельетон «Русские диковинки» за подписью Камень-Виногоров, за которою, как вскоре выяснилось, скрылся исполнявший в это время обязанности редактора «Века» Петр Исаевич Вейнберг (Петр (греч.) — камень, Вейнберг (нем.) — виноградная гора). Фельетон высмеивал российские нравы, допускающие публичное выражение разнузданных страстей, а сама Толмачева представлялась здесь в качестве этакой провинциальной Клеопатры. Назревал скандал.
        В самом начале марта «Санкт-Петербургские ведомости» поместили письмо поэта-демократа Михаила Михайлова с протестом против выходки «Века»: «...зная настоящие общественные условия и положение женщины, — писал он, — вряд ли порядочно выдавать женщину на посмеяние глупцам и невеждам». Вслед за письмом Михайлова в той же газете появился и протест Николая Шелгунова. Герцен передал письмо редактору «Века» Константину Кавелину: «...что ты возишься с Виногоровым? Брось его. Редакция завралась... Тебе что за радость, что и твое имя поминают рядом с Вейнбергом?»
        В скандал вмешался «Русский вестник» Каткова, поставивший вопрос, что называется, ребром: это каких еще прав требуют господа эмансипаторы для женщин? Права на что угодно? На разврат? На публичное выставление последних выражений страсти? Не случайно для чтения госпожа Толмачева выбрала эпизод из незавершенного Пушкина, творчество которого и без того недостаточно глубоко: такие вещи, как «Египетские ночи», с их выставлением напоказ извращений человеческой природы, производят соблазнительное развращающее впечатление...
        В спор с Катковым вступил Чернышевский. «Стремление женщины к эмансипации, — заявил он, — «Русский вестник» смешивает с желанием развратничать. Это нехорошо. Это обскурантизм».
        Не мог остаться в стороне и Достоевский. В мартовском выпуске «Времени» выходят сразу две его статьи: «Образцы чистосердечия», и «Свисток» и «Русский вестник», в которых Достоевский вступился за «Современник», и сатирическое к нему приложение «Свисток», начав тем самым долгий спор с Катковым.
        «Могучий московский незнакомец», как публично рекомендовал своего редактора сам «Русский вестник», Михаил Никифорович Катков все более обретал значение публициста, с которым уже невозможно было не считаться ни одной из литературно-идеологических партий, ни правительственным кругам. Разночинец по происхождению, честолюбивый и способный юноша, Катков с детских лет узнал, что такое глубоко уязвленное самолюбие. Отец был мелким чиновником, рано умер, оставив жену с двумя детьми на грани нищеты, так что Варваре Евдокимовне, урожденной Тулаевой — дальней родственнице знатных князей Мещерских, Голохвостовых, Хованских, пришлось даже пойти на службу — и какую! — тюремной надзирательницей... Учился Катков из милости в сиротском училище, но более всех был обязан самому себе — денно и нощно добываемому трудом самообразованию.
        Окончив словесное отделение Московского университета, в числе лучших его выпускников отправился в Берлин изучать немецкую философию, где и увлекся системами Гегеля и Шеллинга; лекции последнего произвели на него особое впечатление, и вскоре Михаил Никифорович стал одним из любимых его учеников. «Кто любит попа, а кто и попадью», — говорит русская пословица. Михаил Никифорович был влюблен в своего учителя, но еще более в его дочь. Однако в Россию он вернулся один, но зато обогатился учением Шеллинга и Гегеля, с которыми ознакомил прежде всего Белинского и членов его кружка. Белинский, в свою очередь, помог Каткову, в котором видел «великую надежду науки и русской литературы», поскорее войти в журналистику. Через несколько лет, однако, хотя Катков все еще и оставался идейно близок Станкевичу, Бакунину, Константину Аксакову и Белинскому, друзья начали посматривать на него более скептически, а Белинский однажды и прямо изрек: «Не нашего круга».
        Между тем Михаил Никифорович испытывал свои возможности то на поприще профессора философии, то редактора газеты, пока не взял на себя руководство «Русским вестником», который перешел в его руки в 1858 году. Вот уж кто умел работать, не щадя себя, даже и ночью, до хронических бессонниц, радуясь, когда удавалось ненадолго уснуть. Обедал от случая к случаю; нередко суп, который подавали ему, чтобы не терять времени, прямо к рабочему столу, так и простаивал нетронутый, с обеда до ужина, а то и до утра.
        Катков быстро приобрел репутацию виднейшего либерала: одним из первых он начал широкое общественное обсуждение проблемы крепостного права, выдвинул требование освобождения крестьян с землей, чем обозлил «партию плантаторов» — могущественных представителей высшей бюрократии; постоянно настаивал на ослаблении цензуры, на отмене полицейского режима в области общественно-журнальной деятельности; требовал отказа от практики телесных наказаний. Именно его журнал опубликовал «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина, к нему, а не к кому другому, ушел Тургенев после разрыва с «Современником». Правда, Катков и прежде пропагандировал постепенность, под которой он разумел не столько темпы преобразований, сколько их естественность, в противовес ломке устоявшихся форм жизни, и, конечно же, все реформы представлял себе исключительно как преобразования «сверху». Однако после поездки в Англию Катков становится вдруг убежденным англоманом, начинает пропагандировать введение в стране общественных и государственных форм по типу английских; будущее России представляется ему теперь в зависимости от того, насколько она сумеет пойти по западному, капиталистическому пути, ибо, где она, эта русская наука, искусство, где сама русская мысль?
        Такого рода «таймствования», как окрестил новые идеи Каткова Достоевский, и связанное с ними постоянное пренебрежение руководителя «Русского вестника» к русской литературе и прежде всего к Пушкину делали столкновение «Времени» с катковским журналом неизбежным. К майскому номеру Достоевский готовил ответ «Русскому вестнику». Работать приходилось чуть не круглосуточно: «Униженные и оскорбленные», «Записки из мертвого дома» (наконец-то вопрос об их публикации утрясен с цензурой, и с апреля они начали выходить во «Времени»). К каждому выпуску журнала по статье, а то и по две; но ведь еще и переговоры с авторами, редакторская работа. Подумать о себе некогда, а больше и некому. Припадки участились, но отдых пока не предвиделся.
        Вступая в борьбу еще и с Катковым, Федор Михайлович прекрасно понимал — легко не будет, да и помощи, по существу, ждать неоткуда. Но и молчать не мог. Толмачеву он, конечно, не знал; как там она читала Пушкина, с каким «темпераментом» и поблескиванием «черных очей», судить мог только по публикациям. Но дело было и не в ней самой: дети и женщины — так он чувствовал — извечные униженные и оскорбленные, и кто же, как не русский писатель, обязан сказать свое слово в их защиту? Его совершенно не устраивала та эмансипация, которую все определеннее практиковала молодежь, да и не одна она: распад семей, фиктивные браки, свободное сожительство, порою целыми коммунами, — такого рода болезненные и даже уродливые формы решения вопроса о женском равноправии возмущали его; к тому же все это только давало оружие тем, кто вовсе не хотел бы слышать слов о свободе и равноправии... И вот либерал Катков в одном из ведущих русских журналов и Пушкина сумел истолковать в «клубничном смысле»...
        «...«Русский вестник» называет нас эмансипаторами и всенародно стыдит этим названием... Да, послушайте, вы в самом деле нас морочите? — писал он, будто видя перед собой живого, а не «журнального» Каткова. — Да мы именно хлопочем о высшем нравственном развитии; именно о том, чтоб чувство долга свободно вкоренилось в душу как мужчины, так и женщины... «Да ведь это вовсе не эмансипация!» — скажет нам «Русский вестник». — «Да понимайте ее как хотите, — отвечаем мы, — только мы сами-то понимаем ее именно так...»
        ...Но позвольте же наконец спросить, что же вы называете эмансипацией? В этих спорах надо сначала уговориться, согласиться между собою в основных мнениях, чтобы потом понимать друг друга. Если под эмансипацией вы разумеете право всякой женщины ставить своему мужу рога, то, разумеется, вы правы в вашей ненависти к эмансипации. Но мы никогда не разумели так эмансипацию. Пусть разумеют ее другие как хотят, но для нас вся эмансипация сводится к христианскому человеколюбию, к просвещению себя во имя любви друг к другу — любви, которой имеет право требовать себе и женщина, требовать к себе уважения и... нравственного равенства прав с мужчиною...»
        Здесь же Достоевский нашел возможность вступиться и за Белинского: «Вы желчно завидуете Белинскому и несколько раз намекали, что он невежда и крикун, и даже недавно были в восторге от стихотворения, в котором его хотели сечь — розгой эпиграммы, разумеется...» И за честь Чернышевского вступился, правда, оговорив при этом свое несогласие со многими взглядами одного из вождей «Современника»: «И ведь престранная судьба г. Чернышевского в русской литературе! Все из кожи лезут убедить всех и каждого, что он невежда, даже нахал, что в нем ничего, ровно ничего нет, пустозвон и пустоцвет, больше ничего. Вдруг г. Чернышевский выходит, например, с чем-нибудь вроде «Полемических красот». Господи! Подымается скрежет зубовный, раздается элегический вой. «Отечественные записки» поместили в одной своей книжке чуть не шесть статей разом единственно о г. Чернышевском. Но если он так ничтожен и смешон, для чего же шесть статей в таком серьезном и ученом журнале? То же и в «Русском вестнике». Там тоже было вроде маленького землетрясения...» Но главная причина спора с Катковым — все-таки в Пушкине. Потому что Пушкин — это даже не Белинский. «Пушкин — наше все», — и лучше, пожалуй, не скажешь. Да, Аполлон Александрович умеет сказать точное слово.
        Аполлон Григорьев — одна из самых ярких личностей, с которыми когда-либо сводила Достоевского судьба, и, может быть, единственный после Белинского человек, равный «неистовому Виссариону» по мощи ума, богатству идей и страстности натуры. Встречи с ним давали и самому Федору Михайловичу глубокое ощущение их равноправности: он брал от Григорьева не меньше того, чем делился с ним сам. Конечно, на дружбу, в ее задушевно-человеческих проявлениях, рассчитывать не приходилось: оба ершисто-неуживчивые, непреклонные в суждениях, глубоко самобытные натуры, — скорее приходилось удивляться тому, что они вообще сумели хоть как-то притереться друг к другу. Правда, и встретились они далеко не в лучшую пору жизни Аполлона Александровича, и без того никогда не баловавшей его своей благосклонностью.
        Аполлон Григорьев, как и Достоевский, был, по собственным словам, уроженцем «громадного города-села, чудовищно-фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою». Москву любил с нежностью, ей был обязан тем чувством человеческой вкорененности в историческую жизнь своего народа, о котором признался однажды так: «Ничего не боялся я столько... как жить в городе без истории, преданий и памятников». Дед — таким он его запомнил — походил на аксаковского старика Багрова; как и отец Достоевского, трудами и службой сделался к концу жизни «помещиком», в Москву же пришел в нагольном полушубке из северо-восточных мест. Отец так и засел в мелких служащих; поэтому Аполлону Александровичу приходилось рассчитывать всегда только на себя. Окончив юридический факультет Московского университета, некоторое время учительствовал, с середины 40-х годов приобрел известность и как критик. Человек увлекающийся, характер страстный, он искал себя и в утопическом социализме, Фурье, и в шеллингианстве, и в масонстве, и в религии, но ни на чем не остановился, не нашел пристани душе, пока не осел в 50-м году в «Москвитянине», где вскоре обрел славу ведущего критика и развернул знамя литературной борьбы за народность и национальное возрождение искусства, утверждал культ Пушкина и Островского. «Натуральную» школу не жаловал за ее, в чем он был убежден, проповедь фатальной зависимости человека от социальной среды — сам он исповедовал идею свободы воли, полагая при всех своих сомнениях и противоречиях, что эту идею можно найти только в православии, единственной, по его словам, религии братства и подлинного демократизма. Вместе с тем в своем неприятии официальной церкви доходил до прямой ненависти. Ум парадоксальный, он и славянофилом-то был скорее по названию, да еще потому, что с западниками у него было еще меньше точек соприкосновения. Обе партии — вкупе с ними и приверженцев чистого искусства и позднее революционных демократов — он относил к категории «теоретиков», так как все они, утверждал он, идут не от живой жизни, а от тех или иных, исповедуемых ими теорий. В отличие от «теоретиков» «догматики» вообще никуда не идут и другим не позволяют, предпочитая топтаться на месте. Тех, кто не проповедует, но предписывает обществу, как и зачем жить, он называл «доктринерами». Типичным «доктринером», по Аполлону Григорьеву, стал, например, в 60-годы Катков. И наконец, все они — и «теоретики», и «догматики», и «доктринеры» — были чужды ему по самой природе его творческой натуры, поскольку все они исходили в своих суждениях о жизни от определенной системы взглядов. Аполлону Александровичу же претила любая система независимо от того, хороша она сама по себе или дурна, реакционна или революционна; жизнь сложна, противоречива, постоянно в живом движении, полна подспудных течений, едва уловимых веяний, грозящих либо мертвой зыбью, либо всемирным потопом, вселенской бурей — общественно-политическими, конечно, и эту-то вечно движущуюся в противоречиях противоборствующих стихий, мучающуюся и страдающую в отмирании и нарождении жизнь хотят втиснуть в ту или другую — не все ли равно? — систему или теорию...
        — Нет, жизнь дело страшное и таинственное, — говаривал он не раз. — Никакой философии жизнь в ее таинственности не по плечу. Только искусство, литература, слово способны если не объять ее, то дотронуться до ее пульса, определить состояние жизни мира и человечества, в веяниях времени уловить веление вечности. Оттого-то и нужно уметь слушать истинных поэтов, что они — только голоса народных масс, выразители еще не сказанного, еще только зреющего слова; глашатаи великих истин и великих тайн жизни...
        Пожалуй, как никому другому, дано было ему чувствовать и понимать жизнь как творчество, как борьбу стихий, как вечно длящееся творение.
        Тронутые с места стихийные начала встают, как морские волны, поднятые бурею, и начинается страшная ломка, выворачивается вся внутренняя бездонная пропасть.
        Сущность наша, личность на время позабывается: действуют только силы страшные, дикие, необузданные. Каждая хочет сделаться центром души и, пожалуй, могла бы если бы не было другой, третьей, многих равно просящих работы. Способность сил доходить до крайних пределов порождает состояние страшной борьбы, писал он. О чем? О стихиях общественно-исторических, вселенских? Или стихиях души, вмещающих и то и это?
        ...И о себе самом...
        Он и критику свою окрестил «органической», то есть естественной, чуждой теоретизированию, схематизации, предписыванию. Спорить с ним было нелегко, а по существу, и невозможно и бессмысленно. Страхов рассказывал, как однажды после очередного спора он сказал Аполлону Александровичу: «Ты знаешь, что я не согласен с тобой в этом случае, но ты, однако же, может быть, более прав». — «Прав я или не прав, — перебил он меня, — этого я не знаю; я — веяние».
        Однако веяние, которым он был, далеко не всегда приходилось по вкусу даже и его единомышленникам. «Молодая редакция» «Москвитянина», где вместе с Григорьевым сотрудничали Островский, Писемский, Григорович, Тютчев, Фет, Полонский, Срезневский, Гильфердинг, Забелин, Буслаев, Снегирев, вскоре рассорилась с его официальным редактором Погодиным и постепенно распалась.
        Аполлон Григорьев вновь оказался без дела, но с жгучей жаждой дела. Писать некуда — везде он чужой. Пытается сотрудничать то с «Русской беседой», то «Русским словом», ищет пути в «Современник», однако с категорическим условием: я или Чернышевский; нигде долго не уживается. Пришлось пойти к Каткову, но и в «Русском вестнике» статьи своего нового сотрудника печатать не собирались, а все больше заставляли делать «какие-то недоступные для меня, — писал он сам, — выписки о воскресных школах». Ушел.
        Неустроенность, нужда, доходящая до нищеты, до крайности, заставляющей чуть не постоянно жить в долг, одалживать под проценты, грозящие долговой ямой, несчастная, незаживающая, саднящая душу единственная и неразделенная любовь толкали аскетического по натуре, но порывистого, как стихия, Григорьева пить по девяти дней кряду, чтобы уж совсем — в грязь, чтобы и памяти об ином не оставалось.
        Трудно (а многим казалось — беспутно) жилось этому вечно бесприютному страннику с русскою душой. Аполлон Григорьев любил эти лермонтовские строки и вообще любил Лермонтова, справедливо оспаривая мнения славянофилов, будто корневому русскому народу по природе его чужд дух бунтарства. За бунтарство ценил он и Герцена, хотя в настоящий момент, трагический момент, Россия нуждается, убеждал он, не в Степанах Разиных, а в Мининых...
        И сам был великим бунтарем, а уж у него ли не русская душа? Страстная, тоскующая по идеалу, широкая, вечно стремящаяся за очерченные пределы, словно там-то, за пределом, и вся разгадка душе: только нет для нее и предела, и вся вселенная представляется ей порою чем-то тесным и ограниченным, где и не развернуться ей во всю свою ширь. Но наступит вдруг такая минута — стол с кипящим самоваром в маленькой комнате, да несколько добрых друзей вокруг, да долгая песня под перебор гитары — и почувствует себя дома, словно весь вселенский круг сосредоточился и вместил свою беспредельность в дружескую встречу, и ничего больше не надо. И хорошо вдруг душе.
        Достоевский знал Григорьева и как поэта. Слышал, и поет он прекрасно. Когда-то превосходно играл на рояле. Руки у него тяжелые и одновременно тонкие, почти женственные, — казалось, даже и в этом он одно сплошное противоречие. Но, увлекшись цыганами, променял рояль на гитару и, садясь за нескончаемый самовар, пел «цыганские» романсы и песни, даря своим слушателям подлинно дивные минуты.
        «Певал он по целым вечерам, время от времени освежаясь новым стаканом чаю... любимою его песней была венгерка, перемежавшаяся припевом:
    Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
    С голубыми ты глазами, моя душечка! —

        ...сквозь комически-плясовую форму прорывался тоскливый разгул погибшего счастья. Особенно оттенял он куплет:
    Под горой-то ольха,
    На горе-то вишня,
    Любил барин цыганочку, —
    Она замуж вышла...» —

        вспоминал Афанасий Афанасьевич Фет.
        Давняя любовь не забывалась, томила безысходностью.
        Узнав о его бедственном состоянии, Милюков, ставший только что редактором «Светоча», тут же поехал разыскивать Григорьева, чтобы пригласить его сотрудничать:
        «Он жил в небольшой квартире, недалеко от Знаменской церкви. Я застал у него несколько человек и в том числе... Фета. Гости пили чай, а хозяин в красной шелковой рубашке русского покроя, с гитарой в руках пел русские песни. Голос у Аполлона Александровича был гибкий и красивый, и ему придавали особую красоту... задушевность в чувстве и тонкое понимание характера нашей народной поэзии. На гитаре он играл мастерски».
        На предложение он согласился, но и тут сотрудничество продолжалось недолго.
        — Человек я действительно ненужный в настоящее время, мне нет места для деятельности, потому что дух времени слишком враждебен к людям такого рода, как я, — делился он с Николаем Николаевичем Страховым, влюбленным в него, — они только что познакомились в редакции «Светоча».
        Упорное нежелание пожертвовать хотя бы «сотой долей того, что он купил жизнью мысли», отчаянные попытки «сохранить в целости те убеждения, литературные и общественные», которыми он принадлежал «гораздо более к пушкинской, чем к современной эпохе», — все это вело его от журнала к журналу, он нищенствовал, но, «храня как святыню свои убеждения», не желал оградить себя от голодной смерти хотя бы какими-то уступками чуждым ему мнениям и понятиям.
        И тогда он предпринимает последнюю попытку — просит разрешить ему возобновить «Москвитянин». Десятки никому не известных людей получали подобные разрешения — на то и либеральные веяния! — Аполлону Григорьеву отказали. Написал умоляющее, отчаянное письмо Владимиру Федоровичу Одоевскому, просил помочь ему определиться хоть на какую-нибудь службу, иначе остается одно — запить мертвую. Владимир Федорович встретился с ним и 18 февраля 60-го года записал в дневник: «Я Григорьеву говорил откровенно, что удивляюсь, как он, человек даровитый, дошел до такой нищеты, намекнув о заблуждениях молодости...» Каких? Их было у него всегда немало: увлечение социализмом? Но сколько прежних поклонников Фурье нынче занимают весьма солидные государственные посты; славянофильство? Понятно, космополитическая российская высшая бюрократия никогда не могла разделять славянофильских убеждений, ибо они слишком ненадежно увязывались с ее доктриной официального патриотизма, но какой же он теперь славянофил? Да и другим-то не так уж поминают их грехи — вон и Иван Аксаков возглавил газету «День». Масонство? Но им он увлекся ненадолго по молодости, да и то из чисто русского любопытства ко всему таинственному и полузапретному. Но и с «братьями-каменщиками» давно покончено, хотя он мог бы назвать немало имен тех, кто и сейчас, управляя страной, руководствуется велениями этого международного «братства строителей храма Соломона». А может, именно потому, что покончено?..
        Как бы то ни было, это конец. Идти больше не к кому и некуда...

        Тогда-то они и встретились.
        Владимир Федорович Одоевский, узнав о предполагавшемся с нового, 61-го года журнале Достоевских, отписал Михаилу Михайловичу с просьбой помочь Григорьеву. Тот, зная отношение брата к Аполлону Александровичу, переговорил с ним, и Федор Михайлович с радостью принял известие о возможности работать вместе с таким человеком.
        И вот — оба любители нескончаемого чаю — уже присматриваются, приноравливаются друг к другу. Среднего роста, плотный, тяжеловатый, Аполлон Григорьев, с неизменной палкой в руке, походил на опального боярина старых времен или уж, на худой конец, на умного, но разорившегося купца. Светло-русый, с сединой — хоть и на год моложе Достоевского, — внимательно вглядывался в него своими проникающими глубоко, будто читающими книгу души, прекрасными острыми глазами. Хорош, весь хорош; нос орлиный, а борода! Пожалуй, стоит и себе бороду отпустить, а то лицо какое-то круглое, даже глупое сделалось после Сибири-то, а в усах, говорят, как был унтер-офицер, так и остался. Негоже писателю...
        Да, у них много общего и в натурах, и в судьбах, и в отношении к действительности, литературе, в понимании народности и современных задач. Наконец, у них есть Пушкин: для обоих — пророчество и указание. Достоевский, правда, с сомнением относился к культу Островского — прекрасный писатель, но тянет ли в «пророки»? Да и запивает, говорят, нередко?
        — Бывает, — ухмылялся Григорьев. — Но слышали бы вы, какие пророческие речи лились, бывало, даже из хмельных уст Островского.
        Решили и драматурга привлечь в журнал. И Тургенева, «Дворянским гнездом» которого оба равно восторгались, как и «Губернскими очерками» Салтыкова.
        Давно уже не работалось так Аполлону Григорьеву. С февраля по май 61-го года «Время» опубликовало десять его статей. Конечно, полного единодушия не было; Григорьеву не по душе пришлась явная тяга братьев Достоевских к «Современнику». Спорили, даже ругались. Мягкий, деликатный Страхов пытался занять примирительную позицию, хотя в вопросе о «Современнике» поддерживал Григорьева. В спорах прежде всего этих четырех и рождалось то не столько направление, сколько, пользуясь словом Григорьева, веяние, которое вскоре получило широкую известность под именем почвенничества.
        Собственно, никакой особой статьи, которую можно было бы назвать программой, манифестом нового явления, они не подготовили. Но на страницах «Времени» постоянную прописку получили понятия «почва», «вернуться на родную почву», «почвенная сила», «беспочвенный» и т. д. как понятия центральные, определяющие основание новой общественно-политической идеи журнала.
        Многие восприняли эту идею как лишь слегка перекрашенную в туманное понятие старую славянофильскую мысль; другие решили, что почва — это лишь новый «экзотический» синоним привычного понятия народ; третьи и вовсе предпочитали говорить о неопределенности, расплывчатости идеи, которую «почвенники» выдвинули, да еще и в качестве какого-то нового слова...
        Действительно, назвать почвенничество мыслью совершенно новой нельзя, но и сами вожди «Времени» не смотрели на свое детище таким образом; скорее уж они видели в выдвинутой ими идее истинно русскую мысль именно потому, что она, как им представлялось, собирала воедино, синтезировала все наиболее плодотворное, что было выработано различными, даже и враждебными направлениями внутри русского национального самосознания.
        И само понятие почвы в общественно-историческом смысле этого слова не представлялось столь уж экзотическим и неопределенным: оно давно уже употреблялось и у славянофилов («Мы похожи на растения, обнажившие от почвы свои корни», — писал, например, еще в 47-м году Константин Аксаков), и у революционных демократов — Белинского, Герцена, Добролюбова, и употреблялось действительно прежде всего как синоним народа, вернее — народных начал жизни.
        Сохранив это значение, понятие «почва» обрело во «Времени» и новое качество: «почва» — это тот духовно-нравственный пласт общественно-политической жизни, на основе которого только и возможна встреча и органическое соединение интеллигенции и народа, образованности и народной нравственности; культуры и народности.
        В отличие от славянофилов «почвенники» отнюдь не считали необходимым для России вернуться к нравственным и духовным основам, нарушенным петровскими реформами, не настаивали и на полном отрицании какого бы то ни было положительного восприятия общественно-исторического опыта Европы. Напротив, они предлагали исходить из реальной современной действительности, из тех форм жизни, которые сложились в результате преобразований Петра, именно с учетом европейского опыта развития. Они отрицали лишь возможность перенесения этого опыта, выработанного опять же на почве, но иной, западной культуры, на русскую почву, ибо считали, что любая идея, претендующая на жизнеспособность и плодотворность существования, должна быть не пересаживаемой, но естественно вырастающей из родной почвы. Но в России, утверждали авторы «Времени», такая почва есть, есть и высокие образцы, рожденные этой почвой: явление Пушкина — показатель ее жизнеспособности, прямое проявление соединения начал мировой культуры и русской народности.
        Отрицая жизнеспособность в смысле будущего развития в чистом виде как славянофильских, так и западнических теорий, «Время» не отрицало того, что «славянофилы и западники, по словам Достоевского, — тоже явление историческое и в высшей степени народное». А потому журнал и ратовал за собрание всего созидательного в идеях обеих враждующих партий, видя в них полюсы, но все же — единого развития русского национального самосознания. «Часть истины, — доказывает Достоевский, — есть в том и другом взгляде. И без этих частей невозможно обойтись при решении вопроса, что нужно нам, куда идти и что делать?»

        Идеи почвы вызревали и вырабатывались в самый разгар крестьянской реформы. Манифест об освобождении крестьян из-под крепостной зависимости, подписанный Александром II 19 февраля 1861 года, официально опубликован наконец 5 марта в газетах и оглашен в церквах. Сам этот факт, что и говорить, отраден, однако сущность проведенной реформы никого, кроме официозных деятелей, готовых восхвалять любые правительственные меры, вне зависимости от их направленности, только за то одно, что они правительственные, не удовлетворила и не могла удовлетворить.
        Рассказывали, что Некрасов, ждавший манифест с затаенной надеждой, настолько опечалился, прочитав его, что даже занемог. Чернышевский успокаивал его: «А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это».
        Лидер современного славянофильства Иван Сергеевич Аксаков заявил, что «Положение» не может устроить крестьян уже и потому, что «это дурацкое положение на первой странице объявляет, что земля составляет неотъемлемую собственность помещика».
        Герценовский «Колокол» опубликовал серию статей, определивших суть реформы так: «Народ царем обманут».
        Даже министр внутренних дел Петр Александрович Валуев, принадлежавший по своему происхождению к старинному дворянскому роду, ведущему начало еще от боярина Вола (один из Валуевых, сподвижник Дмитрия Донского, погиб в Куликовской битве), записал в своем дневнике:
        «Новая эра. Сегодня объявлен Манифест об отмене крепостного состояния. Он не произвел сильного впечатления в народе и по содержанию своему даже не мог произвести этого впечатления. Воображение слышавших и читавших преимущественно останавливалось на двухгодичном сроке, определенном для окончательного введения в действие уставных грамот и окончательного освобождения дворовых. «Так еще два года!»... слышалось большей частью и в церквах, и на улицах. Из Москвы тамошнее начальство телеграфировало, что все обошлось спокойно «благодаря принятым мерам».
        При появлении на улице императора «народ приветствовал его криком «ура!», но без особого энтузиазма. В театрах пели «Боже, царя храни!», но также без надлежащего подъема. Вечером никто не подумал об иллюминации...»
        Другой отпрыск знатного рода, человек, лично близкий императору, князь Мещерский, отмечает в дневнике поразительное явление: мало того, что крестьяне освобождаются только лично, без земли, которую им еще предстоит выкупать у помещиков, правительство одновременно провело и питейную реформу, цель которой предусматривала удешевление водки и значительное расширение сети кабаков. Тем самым освобожденный от крепостной зависимости и от земли крестьянин получал сразу же и, так сказать, направление приложения своей свободы. А в море водки, как известно, и богатыри тонут...
        Узнав, что земли они не получат, крестьяне заволновались: и твоя правда, и моя правда, и везде правда, а нигде ее нет... Официальный отчет III отделения отметил за 1861 год 1176 крестьянских бунтов, наиболее крупные из которых произошли в Пензенской и Тамбовской губерниях и особенно в селах Кандеевка и Бездна Казанской губернии.
        Реформа, предпринятая в целях умиротворения всех слоев общества, по существу, привела из-за своей половинчатости, не устроившей никого, к обострению противоречий, к усилению недовольства существующим положением как раз во всех слоях общества.
        Но иной она и действительно не могла быть. Реформа эта готовилась давно, еще со времен императора Александpa I. Издавались даже разного рода рескрипты и постановления, долженствующие хоть как-то облегчить решение важнейшей для России проблемы, однако даже и эти робкие полумеры практически оставались только на бумаге, в безднах которой захлебывались, тонули и не доплывали до намеченного берега. Так, еще в 1803 году был издан закон о вольных хлебопашцах, по которому землевладельцы имели право отпускать за выкуп крестьян вместе с землей.
        Николай I, также не оставлявший мысли о неминуемой реформе, встретился, однако, с существенными препятствиями на пути ее осуществления. И дело было не только в том, что, опасаясь как крестьянской пугачевщины, так памятуя о 25-м годе, и в не меньшей мере дворянской фронды, царь должен был бы разрешить неразрешаемую задачу таким образом, чтоб и волки были сыты, и овцы целы. Дело еще и в другом: для того чтобы провести хоть какую-нибудь реформу, необходимо сначала как-то преобразовать бюрократический аппарат государства.
        В начале царствования, писал позднее современник Достоевского, известный историк В. О. Ключевский, «император пришел в ужас, узнав, что только по ведомству юстиции» накопилось 3 миллиона 300 тысяч нерешенных дел, «которые изложены... на 33 миллионах писаных листов». Чтобы как-то решить только одно из них — нашумевшее дело о некоем откупщике, изложенное на нескольких десятках тысяч листов, было величайше приказано отобрать самые существенные из этих бумаг и препроводить для окончательного решения из Москвы в Петербург. «Наняли несколько десятков подвод, погрузили дело, отправили, и оно все, до последнего листка, пропало без вести... несмотря на строжайший приказ Сената: пропали листы, подводы и извозчики».
        В 42-м году Николай I издал указ, гласящий о том, что личность крестьянина не есть частная собственность помещика, а в 47-м постановление, разрешающее крестьянам имений выкупаться с землей на волю. Однако даже и имевшие на то достаточное состояние крестьяне не могли воспользоваться своим правом именно по закону: когда крестьянам отказывали дать волю и они обращались в соответствующие инстанции за разъяснением, чиновники открывали пухлые тома Свода Законов Российской империи, разыскивали известный им наизусть закон и... не находили его. «Он не был отменен, — пишет В. О. Ключевский, — он пропал без вести, как известное дело об откупщике».
        Создавалось прелюбопытное положение — даже самодержавие императора оказывалось призрачным перед истинным самодержавием российской высшей бюрократии. «Высшая власть, — продолжает Ключевский, — никогда не отменяла закона: бюрократия, устроенная для установления строгого порядка во всем, представляла собой единственное в мире правительство, которое крадет у народа законы, изданные высшей властью», но что особенно важно — «в нашей внутренней истории XIX века нет ничего любопытнее применения законов о крепостных и крестьянах... ничто так не наводит на размышление о свойстве государственного порядка...»
        И проведение в жизнь реформы 61-го года встретило упорнейшее сопротивление высшей бюрократии. Положение об отмене крепостного состояния в конце концов и обрело такие формы, которые вызвали возмущение как крестьян, так и самих помещиков: очевидно, задача бюрократической реформы, в то время мало еще кем понятая, состояла в удовлетворении потребностей совершенно иной силы, властно заявившей о себе в Европе, а теперь и в России. Сила эта звалась мировым капиталом, с его подлинной властью, учреждаемой международным банком20, — единственным хозяином положения, вполне готовым к тому, чтобы воспользоваться результатами реформы, чтобы теперь наконец вполне обнаружить свою подлинную власть. Так, например, в ходе подготовки Положения оказалось, что если бы даже среди борющихся группировок победили сторонники освобождения крестьян с землей, то в таком виде реформа все равно неминуемо разорила бы крестьян и тут же превратила бы их в рабов капитала: дело в том, что, как выяснилось, большинство помещичьих земель, которые по некоторым проектам должны были отойти крестьянам, давно уже были заложены и перезаложены под огромные проценты, так что фактически принадлежали отечественной, а по большей части и международной банковской олигархии. Издать закон о переходе земель в частную собственность крестьян — значило оформить право на эти земли международного банка и юридически. Но и выкуп крестьянами тех же земель становился лишь более завуалированной формой все той же выплаты процентов — только через посредство государства — и тем самым скрытой формой нового закрепощения теперь уже не русским помещиком, но в конечном счете мировым капиталом21.
        Парадоксальная, даже фантастическая действительность нарождающейся новой эпохи в корне ломала привычные представления о сложившейся веками, плохой ли, хорошей ли, но определенной иерархии ценностей, зависимости причин и следствий, о добре и зле, нравственном и безнравственном и о самой реальности и фантастичности происходящего.
        В самом деле, если бы русскому мужику каким-либо образом можно было объяснить, что деньги, которые не одному еще поколению придется добывать, потом и кровью поливая землицу, чтобы выкупить ее, наконец, что эти деньги только частью осядут в государевой казне, а большей долей, обмененные на чистое золото, отправятся в какие-то банки, должно быть железные, а может, и тоже золотые, но уж точно — огромные и все больше аглицкие да французские; если б можно было растолковать ему, что из тех медных копеечек, которые несет он в «царев кабак», постепенно складываются золотые миллионы, идущие в конце концов все в те же — бездонные они, что ли? — банки и что, чем водка дешевле, тем быстрее набегают эти миллионы, поскольку копеечку не жалко отдать в «государеву казну», да еще не за так, а за рюмку, да и отчитываться теперь ему не перед кем, никто теперь даже выпороть, коли пьян, не посмеет, ибо он теперь свободен и сам себе хозяин!..
        Рассказывали, будто при обсуждении вопроса об отмене телесных наказаний кто-то из либеральных министров выразился озабоченно: «Господа! Конечно, теперь, после Высочайшего Положения об отмене крепостного состояния пороть мужика не гуманно, но... Но, господа, с другой стороны, что мы можем предложить ему взамен?..» Ну не фантастично ли? А ведь это все действительность, самая что ни на есть реальная, даже обыденная действительность...
        Да, так вот если бы порассказать да порастолковать все это мужику, он бы, пожалуй, долго чесал затылок в задумчивости, сумневался бы и... ни за что не поверил бы: как-то уже очень оно все срамно и не по-христиански получается, чтобы быть правдой. И вот в этом-то народном неверии в окончательное торжество зла и заключались для Достоевского истоки его веры в народ, в его идеал правды. Нет, нет, он не разделял дон-кихотского, как он его называл, и кабинетного убеждения славянофилов в чистой, незамутненной и неискушенной жизни народа, — он слишком хорошо и слишком близко видел реальных представителей народной среды, слишком хорошо понимал, какие соблазны ждут еще впереди народ, знал: многим и многим не уйти, не избежать искушения буржуазностью. Но народ не просто арифметическая сумма составляющих его единиц, народ для него и понятие духовное, это то живое, человеческое средоточие, в котором зреет, хранится и приумножается идеал добра, правды, красоты. Да и в этом смысле народ — это прежде всего крестьяне, ремесленники, работники. Но народ — это и люди, которым дано выразить общие идеалы. Народ — это и Пушкин... Может быть, и Гоголь, Белинский, Островский... И дело в конечном счете не в том, каков процент носителей и выразителей общенародных идеалов, а в сохранении самих этих идеалов — в том-то и основная задача, в том-то и назначение литературы, полагал Достоевский, и потому, сколь бы ни был повальным зуд грядущего капиталистического разврата, которого не избежать — он был в этом убежден — и народу, но пока будет в нем жив идеал, он останется духовно нерушимым, способным преодолеть любые соблазны, искушения, кризисы и болезни.
        В подобных размышлениях продвигались к завершению «Записки из мертвого дома». Да и «Униженные и оскорбленные» мало-помалу обретали завершающие очертания.
        Но ощущение фантастичности происходящего не покидало его. Мужик и впрямь не поверил бы... А вот каково человеку образованному, искушенному мыслью, не просто услышать, но увидеть воочию такую быль, какой и во сне не привидится. Ну можно ли поверить, чтоб покойный самодержец российский, от одного имени котоpoго трепетала Европа, стал бы унизительно шаркать ножкой перед каким-то иностранным бароном? Еще дед этого барона копил первые золотые, торгуя живым товаром, а попросту говоря — занимаясь поставкой несчастных женщин в публичные дома, но уже внук его — «мосье Джеймс де Ротшильд» — однажды продиктовал свои условия императору Николаю Романову, и тот, устрашенный, «платил, по величайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению...». Эту фантастическую быль описал Герцен в «Былом и думах»; говорят, Александр II не преминул ознакомиться с сочинением крамольного автора — что ж, небесполезно, небесполезно...
        Миллион — вот истинно бог всемогущий нашей эпохи. У кого миллион — тот и император, тот и самодержец, ибо все продается и все покупается... Взять хоть бы нашумевшую историю с Волгой — ну удивила, позабавила даже, и все. Мир не перевернулся, никто, кому следовало, не пошевелился, даже чтоб упредить возможность подобного. Зачем? Случай, да, фантастический, исключительный, тут и хлопотать не о чем. А Волга на всем своем протяжении, со всеми своими истоками и притоками чуть было не перешла навечно в частную собственность некоего Эпштейна. И, главное, сделка эта уже была оформлена по всем ведомствам, но вот в министерстве финансов какой-то упрямый Акакий Акакиевич заметил в одной из многочисленных бумаг не к месту выскочившую запятую, ну шум пошел, дело получило огласку.
        Но если б не настоятельное ходатайство влиятельного Рейтерна Михаила Христофоровича, которого прочат в министры финансов, неизвестно еще, чем бы все закончилось... И как дело-то обнаружилось, думаете, что ж — в кандалы подлеца, в Сибирь? Ничего подобного — извинились превежливо за несостоявшуюся сделку, ибо банкир, миллионщик — почет и уважение; на его миллионах и государства, мол, держатся, хотя кто-то из французов еще в XVIII веке верно заметил, что банкиры поддерживают государство, как веревка поддерживает повешенного...

        Тихо в кабинете Федора Михайловича. Только перо поскрипывает да слышно, как за дверью Мария Дмитриевна бранит «одного литератора», возомнившего себя Гоголем. Как-то не выдержал, сказал, что Гоголь, если б его так постоянно бранили, не то что «Мертвые души», вряд ли бы вообще что-нибудь написал, на что Мария Дмитриевна, хмыкнув, заметила: «Но ты-то ведь не Гоголь!» После чего он предпочитал помалкивать.
        То и дело о деньгах:
        — Пашу вон одеть не во что, а он уже не ребенок — ему прилично одеваться подобает...
        Должно быть, опять кризис у жены обострился; чахотка вконец растравляет нервы несчастной женщины; он уже почти привык к ее вспышкам и умеет сдерживать себя. Но денег действительно нет: все уходит на журнал, а «Время», если пойдет хорошо, начнет возмещать затраты года лишь через два, пожалуй.
        Порой так холодно станет вдруг на сердце, словно тот вселенский паучок только что мелькнул в темном углу кабинета, забежал по дороге в какую-нибудь острожную или деревенскую баньку — отогреться от космического холода. Тяжесть наваливалась на грудь — должно быть, к припадку.
        Делился своими ночными думами и тревогами с Аполлоном Григорьевым.
        — Э-эх! Друзья любезные, — горячился Аполлон, — народился антихрист в виде материального прогресса, религии плоти и практичности, а вы все еще к Чернышевскому прислушиваетесь, все еще в фаланстеры Фурье веруете по старинке... Да поймите же вы все, поймите наконец вы, верующие в душу, в безграничность жизни, в красоту, — поймите, что все мы даже к церкви — о ужас! — ближе, чем к социальной утопии Чернышевского, в которой нам останется только повеситься на одной из груш, возделыванием которых стадами займется улучшенное человечество... Поймите, — горячился Григорьев, — что испокон веку были два знамени: на одном написано: «Личность, стремление, свобода, искусства, бесконечность». На другом: «Человечество — а вернее, по остроумному переводу юродствующего Аскоченского, — человечина, материальное благосостояние, однообразие, централизация...» Личности отменяются, народности уничтожаются во имя отвлеченного, единородного, в форменном мундире человечества... Но, милые мои, разве же социальная блуза лучше мундиров блаженной памяти императора Николая Павловича и фаланстер лучше его казарм? Приспосабливать свои идеалы к злобе дня не умею, жить в ожидании, пока усовершенствуется человечина, не желаю, ибо это уж, милые мои, худшая из утопий, ибо это же случится, когда черт умрет, а у него, по сказаниям, еще и голова не болела, он, повторяю вам, только народился... Нет, — громыхал он своей тяжелой палкой по полу, — я — честный рыцарь безуспешного, на время погибшего дела, я верую в свободу личности, в красоту души и надеюсь помереть, пусть и в долговой яме, но свободным, а мундир никакой не надену и в клетку, пусть самую золотую и хрустальную, как вы ее ни называйте: фаланстером ли, коммуной, — ни за каким счастьем не полезу, а коли загонят даже, все равно изловчусь, а кукиш ей покажу, однако... Ну да вам все равно не понять... Уеду-ка я, пожалуй, в Оренбург, а? Там уж и место для меня подыскали — учителя гимназии...
        Достоевскому до болей сердечных жаль было мятущуюся душу Аполлона Александровича, но все более сознавал: не уживутся — ум прекрасный, но Дон-Кихот, не деятель...
        Над Достоевскими даже потешались, узнавая, что они пытаются приживить к своему журналу Григорьева.
        Алмазов, давний приятель Аполлона, пустил в ход, пожалуй, самую беззлобную из всех ходивших о нем эпиграмм:
    Мрачен лик, взор дико блещет,
    Ум от чтенья извращен,
    Речь парадоксами хлещет:
    Се — Григорьев Аполлон!

    Кто ж тебя в свое изданье
    Без контроля допустил?
    Ты, невинное созданье,
    Достоевский Михаил!

        Близко знавший Григорьева Яков Полонский писал о нем (правда, с долей неизжитых личных обид): «Григорьев... человек замечательный... одарен несомненно громадными способностями, и если б ум его не был подвержен беспрестанным разного рода галлюцинациям, он не остался бы непонятым и, быть может, был бы единственным критиком нашего времени...
        Призраки беспрестанно мешали ему: истины он не видал, он иногда только ее вдохновенно угадывал — он верил там, где надо мыслить, и мыслил там, где надо верить. Рутина была ему невыносима; он искал нового пути — быть может, даже не раз находил его, но ни сам не мог хорошо разглядеть его, ни другим указать...
        В одно и то же время он совмещал в себе и попа, и скомороха, и Дон-Кихота, и Гамлета...
        Если б Григорьев родился в XVII столетии, он надел бы на себя вериги и босой, с посохом, ходил бы по городам и селам, вдохновенно проповедуя пост и молитву, и заходил бы в святые обители для того, чтоб бражничать и развратничать с толстобрюхими монахами — и, быть может, вместе с ними глумиться и над постом, и над молитвою...
        В наше время Григорьев упивался православными проповедями, уединенным мышлением Киреевского и в то же время наизусть читал патриотические стихотворения Майкова, а в 1860 году клал на музыку и пел известное стихотворение:
    Долго нас помещики душили —

        и окрашивался в красный цвет на студенческих попойках...
        Конечно, для человека, который не более как веяние, простительно. Кто спросит, где зарождается ветер и куда он будет дуть через полчаса?..»
        Но, может быть, никому другому с такой откровенностью, как Достоевскому, не открывалась трагедия личности нового друга, никому другому не виделось, сколько стихий выбрали местом борений его душу, открытую всем горним высотам и земным глубинам.
        А тут еще захватило Григорьева мучительное увлечение, а может, и любовь, к Марии Федоровне Дубровской, как будто в отместку той, первой, возвышенной, — любовь странная, тоже чисто григорьевская, в которой переплелись жалость, страсть, долг: Мария Федоровна, «девица легкого поведения», однажды пришла к нему, да так у него и осталась...
    И в дом мой смело и свободно
    Хозяйкой полною войди!

        Достоевскому помнились эти любимые им некрасовские стихи:
    Когда из мрака заблужденья
    Горячим словом убежденья
    Я душу падшую извлек...

        Да, подчас в поэзии куда как все просто и красиво, а тут жизнь во всей своей бытовой мороке. Эх, Аполлон Александрович, неисправимый идеалист, величайший Дон-Кихот насквозь проеденного практицизмом и эгоизмом, скептического XIX века, и правда, видать, не жилец ты во «Времени»...

        Однако, как бы ни мучили его страдания близких, дорогих ему людей, а нужно было жить и самому, а жить теперь значило для него — работать и ночью и днем. «Записки из мертвого дома», «Униженные и оскорбленные»... И ответ «Русскому вестнику», хоть умри, а к майскому номеру должен подготовить. Достоевский в который раз перечитывал «Египетские ночи».
        Его давно уже буквально выводило из себя одно странное обстоятельство: критики до сих пор силятся не понимать Пушкина и даже в этой леденящей душу картине двухтысячелетней давности, пророчествующей о будущем, — а может быть, как знать, уже и о нашем сегодняшнем настоящем — видеть не более как поэтически пикантную вольность, нечто маркиз-де-садовское...
        Да, в «Египетских ночах» изображен лишь «момент римской жизни и только один момент, но так, чтоб произвести им наиполнейшее духовное впечатление, чтоб передать в нескольких стихах и образах жизни так, чтоб по этому моменту, по этому уголку предугадывалась бы и становилась понятной вся картина...» Вся картина тогдашней жизни. Он всегда чувствовал — здесь, именно здесь то, что он называл пушкинскими пророчествами и указаниями.
        Зачем нужна была египетская царица русскому Пушкину? «Что ему Гекуба, что он Гекубе?..» Не затем же, чтоб позабавить читателей сюжетом о вызове, брошенном женщиной: кто купит ее тело ценой жизни? Жизнь, вся жизнь за одну ночь страсти — зачем? О прошлом ли только думал поэт или виделось ему нечто предупреждающее в этой древней легенде? Ведь подобные сюжеты могли родиться лишь в обществе, «под которым уже давно пошатнулись его основания», когда уже «утрачена всякая вера, надежда, мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо попробовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Все уходит в тело... и чтоб пополнить недостающие высшие духовные впечатления, раздражают свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало-помалу обыкновенными. Даже чувство самосохранения исчезает...»
        Все так или почти так же, как и в наше больное время, а не сегодня, так уж завтра точно будет так же; тут аналогия, тут напоминание, предупреждение о наступающем крахе: как и две тысячи лет назад грядут времена великих потрясений, сомнений и отрицаний, ибо дворянская наша античность уже позади, от нее остались только красивые формы, но нет уже руководящей идеи; впереди же — варварство буржуа, рвущегося к своему золотому корыту. Старые идеалы презираемы и побиваемы, новые несут лишь идею всеобщего поедания слабых сильными, бедных богатыми; хаос и разрушение... Существует реально одно настоящее без высших духовных потребностей.
        Собственно, что такое Клеопатра? Прекрасное тело без души, красота без духа; «в прекрасном теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука...». Это образ и символ мира на самом краю бездны, пророчество о его гибели.
        От всей картины «холодеет тело, замирает дух... и вам становится понятно, к каким людям приходил тогда наш божественный искупитель. Вам понятно становится и слово: искупитель...
        И странно была бы устроена душа наша, если б вся эта картина произвела бы только одно впечатление насчет клубнички!..»
        Достоевский почти физически, как бы на себе самом ощущал зародыши начинающегося «химического распада» общества. Нужно что-то делать. И у него нет иного оружия, кроме слова, и он обязан сказать его, это воскрешающее мир слово: пути ясны, да очи слепы...

    2. Европа

        А время теперь мчалось, и не бешеной тройкой, а казалось, все больше как бы с железным грохотом и присвистом. Вот нужно ответить на целую груду неотвеченных писем, а и то некогда. Все-таки Якову Петровичу Полонскому нельзя не написать — в Австрию укатил, еще не знает, что «Время» напечатало его роман в стихах «Свежее предание»:
        «...Да, кстати, когда вы приедете и все ли время пробудете только в одной Австрии? Италия под боком, как, кажется, не соблазниться и не съездить? Счастливый вы человек! Сколько раз мечтал я, с самого детства, побывать в Италии. Еще с романов Ратклиф... Потом пришел Шекспир — Верона, Ромео и Джульетта — черт знает какое было обаяние. В Италию, в Италию! А вместо Италии попал в Семипалатинск, а прежде того в Мертвый дом. Неужели и теперь не удастся поездить?..»
        Отписал и Александре Карловне, свояченице литератора Порецкого, с которой познакомился случайно в поезде во время одной из поездок в Москву, — и без того сколько уже обиженных на него: тому ответил не вовремя, тому показалось, будто он поздоровался как-то не слишком горячо, третий и вовсе решил — Достоевский-де зазнался, не хочет узнавать, и пошла гулять легенда: и заносчивый он, и угрюмый, и вообще не такой... А у него после каждого припадка (они все учащаются) по неделе жуткие головные боли и тоска — себя самого ненавидишь до отвращения. А тут еще и вовсе память стало отшибать на два-три дня; видишь, лицо знакомое, а кто — никак не вспомнишь. Одно время чуть не со всеми подряд на всякий случай раскланивался, так на него уж и кивать стали с подмигиванием и перешептываться ухмыляючись...
        «...Вы спрашиваете: прошла ли моя тоска? Ей-богу, нет, и если б не работа, то я бы заболел от уныния. А между тем мне так мало нужно. Ведь я знаю сам, что мне нужно мало, и даже знаю, что именно нужно: хороших людей. Как вы думаете, это много или мало?
        ...В Петербурге самое интересное во всех отношениях время — осень, особенно если не очень ненастна. Осенью закипает новая жизнь на весь год, начинаются новые предприятия, приезжают новые люди, являются новые литературные произведения. Предчувствую, что эта осень и зима промелькнут скоро: а там весной непременно за границу.
        ...Не взыщите меня за глупое письмо. Глупое потому, что все о себе писал... Охотница ли вы до ягод, до яблок и до груш? Вот это самое лучшее, что есть в лете...»

        Аполлон Григорьев все-таки уехал. Живет теперь в Оренбурге вместе с Марией Федоровной. Измучает она его вконец...
        «Время» идет хорошо, платит хорошо; «Время» мной дорожило и дорожит, — объяснял Григорьев старым друзьям, решившим было, будто Достоевские чем обидели его. — Но «Время» имеет наклонность очевидную к Чернышевскому с компанией, — и я не остался в Петербурге».
        Вот попробуй и угоди друзьям — Николай Николаевич Страхов, так тот, напротив, убеждает всех, что Федор Михайлович бессознательный славянофил и непонятно, отчего и зачем спорит с «русской партией».
        Достоевский высоко ценил талант Григорьева, и разлука с ним приносила ему новые душевные печали, но вместе с тем он понимал и не раз говорил об этом ему самому: «Вы, Аполлон Александрович, не деятель». «Я полагаю, — писал он чуть позже, — что Григорьев не мог бы ужиться вполне спокойно ни в одной редакции в мире. А если бы у него был свой журнал, то он бы утопил его сам, месяцев через пять после основания».
        Григорьев отвечал из Оренбурга Страхову, зная, что тот делится его письмами с Достоевским: «Да, я не деятель, Федор Михайлович! И признаюсь вам, я горжусь тем, что я не деятель в этой луже, что я не могу купаться в ней... я горячусь тем, что во времена хандры и омерзения к российской словесности я способен пить мертвую, нищаться, но не написать в свою жизнь ни одной строки, в которую я бы не верил от искреннего сердца...»
        Григорьев любил своего «деятельного», как ему казалось, друга, но именно деятельность-то ему и не нравилась. И уже в письмах, предназначенных не для Федора Михайловича, Григорьев упрекает его ближайших друзей, буквально умоляя их «не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить и беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически».
        Но что действительно поражало Достоевского в письмах Аполлона Григорьева, так это, по видимости, туманные видения и неясные пророчествования: «...В словах так называемого Писания есть, мой милый, действительно какая-то таинственная сила. Вдумывался ли ты серьезно в книгу Иова, в эти стоны, с глубоким сердцеведением вырванные из души человеческой? Там, между прочим, в этом апокалипсисе божественной иронии, есть слова: страх, его же убояхся, найде на мя, — страшный смысл которых рано или поздно откроется тебе... как давно уже раскрылся он мне...
        Чего мы боимся — то именно к нам и приходит...» Но еще несколько фраз, и вся неясность улетучивалась и внутренний смысл туманных слов обрисовывался вдруг вполне рельефно и современно:
        «Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов — и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии, и вопроса (о ужас!) о политической свободе. Это вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности...»
        ...Да ведь именно этот-то вопрос более всего измучивал и Достоевского, он-то более всего и подвигал его к «фельетонной» деятельности, о нем-то и толковал он в споре о «Египетских ночах».
        А вот госпожа Толмачева, урожденная Эверисман, о которой уже успели забыть, но которая вновь напомнила о себе: бросила своего мужа, ретроградного председателя пермской казенной палаты господина Толмачева и бежала с прогрессивным журналистом Таммерманом, — да-да, тем самым, который и поведал в «Санкт-Петербургских ведомостях» о черных глазах Евгении Эдуардовны, загоравшихся во время чтения ею «Египетских ночей», — в Казань, а затем и за границу. Через сотрудников «Времени», тайных корреспондентов «Колокола», Достоевский узнал, что заезжала Толмачева и к Герцену, однако принял ли ее Герцен — осталось неизвестным.

        Между тем появились в прессе первые отклики на «Униженных и оскорбленных», и они радовали. В «Современнике» отозвался сам Чернышевский, отметивший и психологическую глубину романа, и новизну художественной разработки нравственных проблем. Похвалил новое детище и Аполлон Григорьев, поздравивший Достоевского с решительным отходом от сентиментального натурализма (так он именовал ветвь «натуральной школы») 40-х годов. А сентябрьский номер «Современника» вышел с большой статьей Добролюбова «Забитые люди», почти полностью посвященной Достоевскому.
        Эту статью Федор Михайлович читал с особым вниманием. Добролюбов начал с напоминания давней оценки его таланта Белинским: «Достоевский принадлежит к разряду тех, которые постигаются и признаются не вдруг. Много в продолжение его поприща явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы...» Если в течение десятилетнего молчания Достоевского иногда и вспоминали, продолжал Добролюбов, то разве затем, чтобы посмеяться над собственным простодушием, с которым производили его в гении за первую повесть. Но вот Достоевский явился с новым произведением, и что ж, роман «очень недурен, до того недурен, что едва ли не его только и читали с удовольствием, чуть ли не о нем только и говорили с полною похвалою... Словом сказать, роман г. Достоевского до сих пор представляет лучшее литературное явление нынешнего года. А попробуйте применить к нему правила строго художественной критики!..»
        Это уже хоть и не прямой, но ответ на «Господина — бова...»: вот, дескать, произведение, лучшее за год (хотя что в этом году-то появилось заметное?), а и то говорить о художественной значимости его не приходится, так что, если следовать совету самого Достоевского, говорить о нем и вовсе не стоило бы, но мы, мол, говорить все-таки будем, потому что, кроме художественных достоинств, есть в нем нечто поважнее: отражение жизненных реалий — о них и речь. Вот: «...надо быть слишком наивным и несведущим, чтоб серьезно разбирать эстетическое значение романа, который обнаруживает отсутствие претензий на художественное значение...» Ладно, это Достоевского не обижало — сам полемист, он прекрасно улавливал и суть полемического хода своего оппонента, а частично даже и соглашался с ним: произведение действительно вышло дикое, растянутое. Вот и Аполлон Григорьев хвалил, а теперь ругает: «Что за смесь удивительной силы чувства и детских нелепостей, что за мощь мечтательного и исключительного и что за незнание жизни...» Но Достоевский убежден — и здесь есть с полсотни страниц, которыми он может гордиться, да и Валковского они все-таки не поняли... Однако в целом статья Добролюбова более чем благожелательна. Огорчило и раздосадовало его другое:
        «У Пушкина, — пишет Добролюбов, явно отвечая на упрек Достоевского в недооценке Пушкина, — проявляется кое-где уважение к человеческой природе, к человеку как человеку, но и то большей частью в эпикурейском смысле. Вообще же он был слишком мало серьезен, или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре для того, чтобы заниматься какими-нибудь анома�