[Книги на опушке]  [BioSerge Suite]


Игорь Петрович Золотусский

Гоголь

Аннотация

    Имя Гоголя стоит в истории русской литературы вслед за именем Пушкина. Гоголь - продолжение Пушкина и начало новой эпохи в художественном создании России XIX века. Автор этой книги рассматривает Гоголя не только как писателя, но и как мыслителя, в судьбе которого так или иначе отразилась судьба литературы и общественной мысли того времени. Автор использует малоизвестные материалы о Гоголе, опирается на документы, черновики и рукописи писателя, а также на неизданную переписку его современников.


Содержание

Гоголь
  • Аннотация
  • Гоголь
  • Примечания

  • Гоголь

        Памяти отца

    Часть первая. НИКОША

        Нужно сильно потрясти детские чувства, и тогда они надолго сохранят все прекрасное. Я испытал это на себе.
        Гоголь — матери, октябрь 1833 года

    Глава первая. Дом в Васильевке

        Я думаю, все переменилось, но мое сердце всегда останется привязанным к священным местам Родины...
        Гоголь — матери, май 1825 года

    1

        Он родился в низенькой хатке, крытой соломой, в комнате с глиняным полом. Первый свет, который он увидел, был свет серенького мартовского дня, свет месяца, который у древних славян считался началом года. В житии святого Стефана Пермского сказано: «...март месяц — начало всем месяцам, иже и первый наречется в месяцех, ему же свидетельствует Моисей-законодавец, глаголя: месяц же вам первый в месяцех да будет март... Марта бо месяца начало бытиа — вся тварь Богом сотворена бысть от небытья в бытье».
        Все уже таяло, и мелкий снежок, падавший на землю, когда его несли завернутого в одеяльца и пеленки в церковь, не мог скрыть пробивающейся зеленой травки. Он родился весной и потом всю жизнь любил весну, весною весь его организм просыпался, напрягался; весною ему и писалось, и мечталось, и жилось. «Сильно люблю весну, — писал он. — ...Мне кажется, никто в мире не любит ее так, как я. С нею приходит ко мне моя юность; с ней мое прошедшее более чем воспоминание: оно перед моими глазами и готово брызнуть слезою из моих глаз...»
        В начале марта прилетают с юга жаворонки, в середине лед делается так непрочен, что его щука хвостом пробивает. Вечером в воскресенье, в последний день масленицы, выносят из дворов по снопу соломы и сжигают на окраине села — сжигают Масленицу. Весною пробуждаются и души усопших, и люди ходят на кладбище поминать их. Они как бы беседуют с пробужденными от зимнего сна, советуются с ними. Ряженые на масленице — тоже освободившиеся от сна духи, духи загробного царства, оборотни, и оттого во всех домах готовят блины: хотят задобрить пришельцев.
        Православная Малороссия, в которой родился Гоголь, еще сохраняла остатки обрядов языческих. Все перемешалось тут: и вера в Христа — и странствование по дорогам старинного вертепа, в котором показывались сцены непристойные, соблюдение поста — и безудержное веселье и гулянье на ярмарках, сытная еда, яркие одежды, яростное обращение крови под знойным летним солнцем. Лень сопрягалась со вспышкою, со способностью бесшабашной рубки в бою, протяженная тоскливость прощальной песни — с криками и свистами гопака, плясками в кругу и срамными припевками. Даже в светлое Христово воскресенье — Велик День — славили Бога, но славили и земную жизнь: все пело, пило, танцевало. Выносились на улицу еда и питье, вынимались из сундуков цветастые платья, яркие свитки, шитые камзолы, как луг расцветал, так расцветала земля от огненно-красных и сине-голубых шаровар, платков, платяниц, плахт и юбок.
        Гоголь родился в пору предчувствия радости, ликования людей и природы, накануне явления всего нового — будь то новые листья на деревьях или новые надежды. Он и сам стал надеждой отца и матери, которые, потеряв двоих детей, со страхом и неуверенностью ждали третьего. Много раз ездили они молиться к святой иконе Николая-чудотворца в соседнюю Диканькскую церковь, много раз просили угодника заступиться за них, даровать им здоровое дитя; судьба сжалилась над ними — родился сын.
        Кажется, какое-то предопределение стоит у его колыбели.
        Предопределение дает гулять по полустепи половцам и татарам, оно сближает эту часть Украины ранее других с Русью, чтоб русская речь и русское мышление влились в сознание и речь предков Гоголя. Оно и рельеф избирает особый — идущий от холмов и лесов Приднепровья к Причерноморской открытой равнине, с которой далеко «видно во все концы света»: и Крым виден, и Понт, к берегам которого приставал Одиссей, и Карпатские горы.
        От тех мест, где родился Гоголь, открывается на юг простор — глаз немеет при попытке охватить и постичь его. И уходят в ту даль дороги и тракты, пробитые копытами коней и волов, политые горячей кровью лихих рубак-запорожцев и черной кровью турчина, не раз замахивавшегося кривой саблей на православный крест.
        Влажное дыхание лесов и воды навевается с запада и севера, а если стать лицом к югу, то дышит в лицо сухая степь, отдаленные пески пустынь — ветры Востока достигают этого пограничья Малой, Белой и Великой Руси с алчною Азией.
        Гоголь родился на меже, на стыке, на междупутье, на перекрестке дорог. Много раз переходила эта земля из рук в руки. Крымский хан и русский царь спорили из-за нее, польская, шведская, литовская речи звучали на площадях ее местечек, в церквах и на постое. Смешивались крови, смешивались и наречья, и вера мешалась — предки Гоголя то переходили на сторону Варшавы, то на сторону Москвы.
        И в двойной фамилии его — Гоголь-Яновский — слышится эта смесь. Гоголь — кличка, прозвище, имя птицы, селезня, франта. Из кличек и прозвищ рождались казацкие фамилии. Яновский отдает чем-то польским. «Мои предки, — любил говорить дед Гоголя Афанасий Демьянович Гоголь-Яновский, — польской нации». «Традиция производить себя из польского шляхетства, — пишет в статье «Сведения о предках Гоголя» Ал. Лазаревский, — явилась у малоросской козацкой старшины в начале второй половины XVIII века, когда эта старшина вспомнила о старом шляхетстве Украины, уничтоженном порядками Хмельницкого».
        Так или иначе, но в дворянской грамоте Афанасия Демьяновича Гоголя-Яновского упоминается его предок — полковник подольский и могилевский Евстафий (или Остап) Гоголь, которому польский король Ян Казимир даровал поместье Ольховец за боевые заслуги. От этого Евстафия (в других документах его называют Андреем — вспомним обоих сыновей Бульбы) и ведут свой род Гоголи-Яновские, которых мы уже в конце XVIII века застаем в духовном звании. Первым из них упоминается Иоанн (Ян) — отсюда Яновские, — за ним Демьян и сын его Афанасий Демьянович.
        Ветвь эта в середине XVIII века скрещивается с ветвью Лизогубов-Танских, со знатными фамилиями Малороссии, прославившимися при царе Петре и его наследниках. Среди них выделяется полковник Василий Танский, волох по происхождению, перешедший на русскую службу и отличившийся в Шведской войне. Он был поэт, рыцарь, честолюбец. Сподвижник гетмана Скоропадского, он получил от него богатые дары в виде земель и чинов. Ему же принадлежал и хутор Купчин (впоследствии Купчинский), который перешел потом к отцу Гоголя Василию Афанасьевичу Гоголю-Яновскому.
        Полковник Танский был храбр, но и жестокосерд. За несправедливое отношение к своим подданным он был сослан царицею Анной Иоанновной в Сибирь и прожил там семь лет в изгнании вблизи Тобольска. Таким же крутым характером обладала и его жена Анна.
        Их дочь Анна вышла замуж за бунчукового товарища Семена Лизогуба, чей род тоже был славен: многие из Лизогубов упоминаются на страницах малороссийских летописей. Один из них, Яков Лизогуб, был генеральным обозным (то есть командующим всей артиллерией) Ея Императорского Величества Войска Запорожского. Он брал Азов, спорил за гетманство с Мазепой, сидел по доносу в Петропавловской крепости.
        Семен Лизогуб в отличие от своих предков был нрава тихого, невоинственного. Большую часть жизни он занимался хозяйством и растил любимую дочь Татьяну. Ей он и нанял хорошего учителя, чтоб могла дочь и мужа выбрать достойного — по богатству, по знатности рода и по уму. Учитель знал пять языков, имел наилучшие рекомендации. Но не знал Лизогуб, что, приглашая его к себе в дом, он приглашает будущего зятя.
        Учитель и ученица вскоре полюбили друг друга. Боясь открыться в своих чувствах, они прибегли к помощи почты, оставляя записки в скорлупе грецкого ореха в дупле дуба. Все началось с этих записок, с чтения романов, со вздохов и пламенных речей. Зная, что родители не отдадут Татьяну Семеновну за безвестного полкового писаря (особенно строга в выборе была мать), влюбленные решили обвенчаться тайно. Согласно семейному преданию они собрали все драгоценности Татьяны Семеновны (жемчужные ожерелья, золотые кольца) и ночью через густой лес бежали из дому. По дороге на них напали разбойники, ограбили, и, раздетые, несчастные, они вернулись под кров родительский, были прощены и получили благословение.
        Отзвуки этого события слышны в «Старосветских помещиках». «Бог с ним, не хочу к нему выходить, — говорил один из соседей Марии Ивановны Гоголь об ее сыне, — шоб и мене впысав, як своих ридных дедушку и бабушку».
        Учителем Татьяны Семеновны Лизогуб был дед Гоголя Афанасий Демьянович.
        Сын сельского иерея, он было пошел по пути отцов и оттого поступил в Киевскую духовную академию, которую с успехом окончил, но затем его взору представилось иное поприще. Дед Гоголя провел свою молодость в малороссийских канцеляриях и вышел в отставку в чине секунд-майора.
        Чин тот был небольшой, и для поднятия его в глазах окружающих Афанасий Демьянович велел всем знакомым и близким величать его просто майор — так звучало солиднее.
        Его, впрочем, уважали. Уважали за волю, за настойчивость, за то, что умел он добиться того, чего хотел. Сама история его женитьбы говорила о том, что он в некотором роде не промах.
        Человек он был веселый, и много занимательных рассказов выслушали от него соседи и гости Купчинского, причем всякий раз рассказы эти пополнялись новыми подробностями, а то и вовсе не походили на самих себя — так менялись в них лица и обстоятельства.
        Зная прекрасно латынь, он любил вставить в свою речь какое-нибудь изречение, мудреное слово — даже деловые его письма писаны слогом витиеватым, напыщенным. Сама каллиграфия этих писем вычурна, буквы похожи на вьющиеся водоросли, но строки строги, не налезают одна на другую. То пишет знаток своего дела, поэт переписыванья. У Афанасия Демьяновича были корреспонденты в Полтаве, они в стиле военных донесений сообщали ему о событиях местных и заграничных. Темные слухи смешивались в их реляциях с фантастическими фактами.
        Рисковый характер Афанасия Демьяновича сказался и в единственном сыне его Васюте. В четырнадцать лет Васюта заявил отцу и матери, что знает, кто его суженая. Бросились за объяснениями, но объяснение было одно: сон.
        Сон этот Васюта увидел во время поездки на богомолье, когда они заночевали на постоялом дворе. Во сне ему явилась Царица Небесная, она подозвала мальчика к себе и, указывая на младенца, завернутого в белые одежды, сказала: «Это твоя невеста».
        Сего младенца сын Афанасия Демьяновича узнал в Маше Косяровской, когда они проезжали через их хутор Яреськи. Девочке был всего год, но Васюта сказал: «Это она».
        С тех пор он и слышать не хотел ни о ком другом. Он ездил к Косяровским в гости, играл с Машей в куклы, сочинял для нее стихи. Он нанимал музыкантов, которые услаждали ее слух музыкой, когда она гуляла с дворовыми девушками по берегу Голтвы. А когда Маша подросла (ей минуло тринадцать), стал писать и посылать в Яреськи с верховым записки. «О, как несносна для меня сия разлука, — писал он, — тем более, что я не уверен в вашей любви. Уверьте меня хоть одним словом, пожалейте несчастного!.. Вы меня не жалеете! Ах! Когда бы вы знали, какая горесть снедает меня! Я не могу уже скрыть своей печали. О, несчастнейший, что я сделал! Я вас огорчил!... Пожалейте, простите! Удостойте меня одной строчки, и я благополучен. Более не могу писать: перо выпадает из моих рук...»
        Писанные на клочках толстой синей бумаги, на вырванных из тетрадей листах, они доносят до нас и жар нетерпения, и веяние «страшного воображения» отца Гоголя. «Я должен прикрывать видом веселости сильную печаль, происходящую от страшных воображений, — пишет он. — ...Слабость моего здоровья наводит страшное воображение, и лютое отчаяние терзает мое сердце...»
        Это воображение унаследует от него сын. Он унаследует от отца его мнительность, его мечтательность и его нежелание ждать.
        Когда Маше исполняется четырнадцать лет, он делает ей предложение. Он просит у Ивана Матвеевича и Марии Ильиничны Косяровских руки их дочери.
        Его не могут поколебать ни уговоры родителей, ни детский возраст невесты, ни, наконец, обещанья, что ее отдадут за него, как только выйдет время. Он не доверяет времени, он, кажется, хочет обогнать его.
        Все делается в спешке, в гонке, в лихорадке, как будто закладывают и перезакладывают лошадей. Бешеная скачка в Яреськи — бешеная скачка обратно. Василий Афанасьевич настаивает на помолвке, в один час совершается помолвка. Он дает слово ждать год до свадьбы, но не хватает сил. Через несколько недель он опять у ворот дома в Яреськах и на коленях умоляет Косяровских отдать ему его суженую. Он ссылается при этом на новое сновидение, подтвердившее предсказание детства.
        Машеньку впопыхах обряжают, священник венчает их, и, не дождавшись окончания скромного свадебного пиршества, Василий Афанасьевич увозит жену в Купчинский. «Он привез меня... менее, нежели в час», — вспоминала потом Мария Ивановна Гоголь.
        Лошади несли их вихрем.
        Минуло три года, и 20 марта 1809 года в местечке Большие Сорочинцы Миргородского повета Полтавской губернии в домике надворного советника Трахимовского родился Гоголь.
        Он родился на берегу реки Псел, на обрывистом ее берегу, с которого открывался вид на пойму, на мост через реку и на дорогу, ведшую в хутора и селения бывшей гетманщины.
        Провидение хотело, чтоб он родился здесь, в сердце Малороссии, вблизи тех мест, где гремели битвы, где Кочубей враждовал с Мазепою и первый гетман Левобережной Украины Даниил Апостол основал свою квартиру. Она стояла как раз там, где прятались в тени деревьев беленые стены хаты доктора Трахимовского. А в полуверсте от дома высилась воздвигнутая Апостолом Спасо-Преображенская церковь. В этой церкви крестили маленького Никошу.

    2

        Шести недель Гоголь был перевезен из Сорочинец в Васильевну, как стал зваться хутор Купчинский по имени его отца Василия Афанасьевича. Здесь — с папенькой и маменькой, с бабушками и нянюшками — прожил он девять лет.
        Васильевка лежала в уютной низине меж двух холмов, где прятались от знойных ветров степи яблони, вишни, клены, яворы. В окружении их стоял маленький белый домик в один этаж с мезонином и восемью тонкими колоннами наподобие деревянных стоек, которыми подпираются в Малороссии навесы, защищающие внутренность жилья от солнца. Летом в комнатах было прохладно, зимой сквозь узкие оконца сочился полусвет, и тоже было холодно: тонкие стены не грели, жили на глине. Стены гостиной были украшены дешевыми литографиями и картинками, где изображались: продажа рыбы, казачка, провожавшая казака в поход, какие-то немцы с трубками. Рядом висели засиженные мухами портреты князя Потемкина и графа Зубова.
        C одной стороны дом подпирал флигель, с другой — разбегались полукругом конюшня, амбары, службы, кладовая, летний погреб, где хранились изделия прошлого лета — грибки соленые, грибки моченые, яблоки в маринаде, наливки, капусты всех заквасок, сало, вишни в вине. Перед домом возвышалась клумба, по ней свободно гуляли куры и собаки, свои и приблудные, которые легко пролезали в отверстия плетня, проходили в ворота, почти никогда не запиравшиеся.
        Красть было нечего, а если и крали, то тут же, на глазах. Дворовые и кучер таскали из кладовой наливки, распивали их в тени яблони или куста бузины и здесь же оставались лежать до времени протрезвления.
        За домом тянулся парк — парк, может быть, сказано и громко, но заботливый Василий Афанасьевич насадил в нем молодые деревья, разбил аллеи, воздвиг беседки, был в парке даже грот, называвшийся «храмом уединения». Иногда Василий Афанасьевич удалялся в этот грот и писал что-то, мечтательно поглядывая на пруд, на склон холма за прудом и как бы отлетая мыслями от «жалкой существенности».
        Быт детства Гоголя соединял прозаическое настоящее с призрачно-сказочным прошлым. Рядом была Диканька, про которую рассказывали много легенд. Когда-то там стояли густые дубовые леса — дикие леса, оттого и место назвали Диканькой. В их заросли не попадал солнечный луч, там водились русалки, и уже при Никоше, значительно разреженные топором, они пугали своей таинственной темнотой и глубиной. Сердце замирало, когда он стоял перед иконой Николая-чудотворца в Диканькской церкви, про которую рассказывали, что она исцеляет болящих и калек, дает силу падшим, рука пугливо и бессознательно крестилась, ограждая от страха воображения, а через день его память запечатлевала иные картины — дрязги с приказчиком, подсчитывание подушных, вздохи о долгах, разговоры о выгодной продаже волов на ярмарке.
        Отец Гоголя сочинял комедии, но чаще Никоша видел его стоящим за конторкою, заваленной деловыми бумагами, какими-то прошениями и кляузами, просьбами в Опекунский совет, в палату, в суд, счетами от купцов, с которыми он вел торговлю, от полтавских лавочников и от управляющих экономиями Трощинского, над которыми, может быть, против своей воли надзирал Василий Афанасьевич.
        Дмитрий Прокофьевич Трощинский был дальним родственником матери Гоголя (брат Трощинского Андрей Прокофьевич был женат на Анне Матвеевне Косяровской, родной тетке Марии Ивановны), человеком, перед которым вытягивалась вся губерния. Он был обожаем тремя царями, начал, как и дед Гоголя, с полкового писаря, а вознесся в министры и члены Государственного совета. Императрица Екатерина диктовала ему свои указы, Александр I его устами объявил о своем восшествии на престол.
        Трощинский оказал несколько немаловажных услуг Василию Афанасьевичу. Он устроил едва окончившего семинарию Васюту в почтовое ведомство, в котором тот не служил, но где шло производство в чины. Он взял его к себе в качестве секретаря, когда в 1812 году полтавское дворянство создало свой фонд для русской армии и избрало Дмитрия Прокофьевича губернским маршалом. Он сделал так, чтоб Василия Афанасьевича избрали предводителем миргородского дворянства. Он даже хлопотал у государя, чтоб отцу Гоголя выдали крест за честное служение Отечеству в дни войны (на руках у Василия Афанасьевича были огромные суммы, и он сэкономил их для казны), чтобы тот назывался кавалер, как и все почтенные дворяне.
        Ордена Василию Афанасьевичу не дали, но он и без того был безмерно благодарен Дмитрию Прокофьевичу.
        За благодарность и отслуживал всю жизнь у того в «приказчиках» — в уважаемых приказчиках, в приказчиках, что называется, по-родственному, но тем не менее занимая именно это место.
        Как ни близок он был Трощинскому, всегда можно было ждать от того окрика — окрика или молчания, что было еще хуже прямого выражения неудовольствия. В такие дни запирался Василий Афанасьевич у себя в комнате, не выходил ни к гостям, ни к домашним, и лишь добрая весть от Дмитрия Прокофьевича, жившего в своем имении Кибинцы близ Миргорода, возвращала ему спокойствие.
        Гордость отца Гоголя страдала, он старался скрывать свои чувства, но скрыть было трудно. Бывали случаи, когда Василий Афанасьевич целыми месяцами не наезжал в Кибинцы, слал благодетелю (как называли Трощинского в Васильевке) письма с объяснениями своей невозможности явиться и жаловался, оправдывался. Архив Гоголей хранит десятки черновиков, которые исписал отец Гоголя, прежде чем отправить очередное оправдательное письмо грозному экс-министру.
        Тот сам не отвечал ему, посылая ответы через племянника своего Андрея Андреевича Трощинского, генерал-майора, двоюродного брата Марии Ивановны. Последний пенял Василию Афанасьевичу за его «аллегории», как называл он его сбивчивые объяснения, за неуважение к дядюшке и чрезмерную мнительность.
        Никоша все это знал и видел. И однажды, когда «благодетель» сам пожаловал к ним в дом и милостиво удостоил Василия Афанасьевича партии шахмат, Никоша подошел к играющим и сказал отцу: «Папа, не играйте с ним. Пусть идет». А когда Дмитрий Прокофьевич, удивившись его самостоятельности, упомянул о розге, добавил: «Плевать на вас и на вашу розгу».
        Испуганный Василий Афанасьевич хотел наказать сына, но старик остановил его. «Он будет характерен», — заметил он.

    3

        Характер его был странная смесь материнского и отцовского. Так же, как и отец, он мог вспыхнуть и отойти, так же, как мать, долго не выходить из мучающего его «припадка». В доме Гоголей всякие болезни, а также отклонения от естественного состояния назывались «припадками». Такими припадками страдал Василий Афанасьевич, когда вдруг впадал в апатию, бросал все свои дела и предавался меланхолии.
        Иногда, выезжая в поле, чтоб осмотреть работы, отец брал Никошу с собой. Тогда разглаживалось лицо Василия Афанасьевича, сын видел на нем улыбку, отец веселился, веселил и его — он задавал Никоше устные задания — описать видневшуюся вдали рощу, описать небо над степью или утро в усадьбе, и сын охотно откликался ему, они наконец сочиняли вместе, и то были лучшие минуты их единения.
        Дома отец как-то отделялся, уходил в свои заботы, за ухом у него появлялось гусиное перо, он вновь возился в своих бумажках, аккуратно складывая их в ящички конторки. На каждой из таких бумажек его крупным почерком было написано: «Получено такого-то», «Отвечено такого-то».
        С матерью Гоголя тоже случались «припадки», но уже позже, когда Василия Афанасьевича не стало, когда первый страшный удар судьбы — его смерть — вызвал в ней протест против самого бога.
        В молодости мать Гоголя была проще, добродушнее, веселее — муж любил ее, она любила мужа, она была ровна и с детьми и с домашними. Но в зрелые годы страданья глубоко отдавались в глубине ее души. И тогда обнаружилось, что не так уж она весела, беспечна и легка на подъем, что и в ней живет та же преувеличенная мнительность, которая была в ее муже. «Душа моя видела через оболочку тела», — сказала она как-то о себе, и в этом признании вся мать Гоголя.
        Знавшие Марию Ивановну считали ее красавицей. Она была такою, когда Василий Афанасьевич женился на ней, она осталась такою, когда прошло много лет после замужества. Единственный ранний портрет Марии Ивановны запечатлел лицо оригинальное, слегка продолговатое, белое, с удлиненными дугами черных бровей, острым разрезом глаз и высоким лбом, красиво-выпуклым, обрамленным кудрями черных волос. Даже характерный «гоголевский» нос не портит правильности лица, а вписывается в его линии, одушевленно-страстные и живые. Это лицо девочки и женщины, еще не пробудившейся, но уже готовой к пробужденью, — и темнота ее крупных губ, остро-внимательный взгляд черных глаз, выделяющихся на фоне прозрачно-белой кожи, говорят об этом.
        Мать Гоголя жила долго и умерла, когда ей было семьдесят семь лет, — внезапно, от апоплексического удара. Она редко болела и до старости не имела ни одного седого волоса. Соседи удивлялись, когда видели ее рядом с дочерьми, — казалось, она моложе их, бодрее, свежее. Молодость матери Гоголя поразила и Аксаковых, когда они познакомились с ней в Москве в 1840 году. Марии Ивановне было тогда сорок восемь лет. «Она была так моложава, так хороша собой, — пишет Сергей Тимофеевич Аксаков, — что ее решительно можно было назвать только старшею сестрою Гоголя».
        Свою красоту Мария Ивановна взяла от отца, которого мальчик Гоголь застал уже ссутулившимся старичком с палочкой. Он плохо видел, и внук часто водил его за усадьбу гулять. Но когда-то Иван Матвеевич был стройный гвардейский поручик, жених прекрасной дочери бывшей фрейлины Зверевой, которую он и взял в жены. Юная Зверева долго не прожила — она умерла от родов, последовав за своим мертвым младенцем. На Ивана Матвеевича это произвело такое впечатление, что он бросил гвардию, Петербург и удалился в дальний полк, где, как писала в своих воспоминаниях Мария Ивановна, «искал смерти» и однажды чуть не замерз, оказавшись один в чистом поле во время метели. Когда его подобрали, на глазах его виднелся лед. С тех пор он стал слепнуть, оставил вовсе военную службу и превратился в мирного почтмейстера, должность которого исполнял то в Харькове, то в Орле.
        Состояния у него своего не было. За Марией Ильиничной Шостак, своей второй женой, он взял шестнадцать душ крестьян. Родившуюся вскоре Машу не на что было учить, ее отдали тетке, где она и воспитывалась. Воспитание ее было домашнее — картинки в книгах, куклы, первые уроки грамоты, чтение романов и стихов.
        Быт, в котором росла Мария Ивановна, был весьма скучен. Вышивание, обязанности по дому, гулянья на берегу Голтвы, небогатый гардероб. Потом пошли дети, заботы по дому, болезни, смерти, страдания.
        Но кровь молодости Ивана Матвеевича бродила в жилах его дочери. При всем спокойствии и благообразии уже немолодой Гоголихи, как ее звали в округе, она таила в себе способность повелевать — лишь сын мог перечить ей, да и то когда стал Гоголем, да и то не всегда.
        Отец Гоголя играл на сцене, сочинял комедии, и у нее был талант к игре — к яркому проявлению незаурядного темперамента и характера. Это сказывалось в склонности к представлениям, к праздникам, к съездам гостей, к некой публичности, которой обычно чуждался Василий Афанасьевич. Еще девочкой любила страстная дочь Косяровских плясать в присутствии зрителей «козачка», и эти ее выступления приезжал посмотреть сам Трощинский. Из-за нее, может быть, и приглашал он Гоголей так часто в Кибинцы, где жил на покое после отставки — жил широко, шумно, давая балы и маскарады, устраивая празднества в честь своих именин, на пасху, на рождество и просто без всякой цели.
        О поведении Дмитрия Прокофьевича перед царями ходили легенды. Рассказывали, что однажды Трощинский на глазах у придворных разорвал несправедливый указ Павла Первого. Ждали опалы, кары. Но пылкий в гневе и доброте Павел после этого случая приблизил храбреца. «Вот такие люди нужны мне!» — воскликнул он. Достоинства своего Дмитрий Прокофьевич не уронил и при его сыне. Когда возвысился Аракчеев, своенравный Трощинский перестал ездить к нему. «Все министры ездеют к нему с поклоном, исключая нашего», — писала княгиня Хилкова из Петербурга в Кибинцы. За эту самостоятельность и был он в конце концов отставлен и принужден удалиться в провинцию.
        Здесь Дмитрий Прокофьевич вымещал эту свою обиду на близких. В пику тем, кто сослал его сюда, он создал собственный «двор», где были свои любимцы и парии, свой свет и своя челядь. Здесь над всем властвовал суровый характер хозяина, во всем соблюдалось приличие — Дмитрий Прокофьевич, как правило, являлся гостям в мундире со звездами, а если и облачался в домашнее платье, его походка, его взгляд, его манеры говорили о чинности, о расстоянии, отделявшем его от приглашенных.
        В Кибинцах маленький Гоголь получил первые уроки нелюбви к свету, к его притворству, лжи, к его жестокости. Никоша съеживался здесь и просил папеньку не возить его больше в этот дом, где принимают по одежке, где смотрят, не залатаны ли рукава твоей курточки, прилично ли ты держишь вилку или берешь кушанье с блюда. Испуг перед «светом» и отчуждение от «света» он сохранил на всю жизнь.
        Но как ни избегал Никоша высокомерного Дмитрия Прокофьевича, в его доме он встречал не одних шутов и шутодразнителей, соседей-помещиков, зависящих от благодетеля и прискакавших облобызать его ручку, не только поклонение и зависть. В Кибинцах был театр, здесь играли его отец и мать, автор знаменитой «Ябеды» Василий Васильевич Капнист, его дети, крепостные актеры. Ставили «Недоросля» Фонвизина, «Подщипу» Крылова, какие-то пьесы про королей к королев (короля в одной изних играл отец Гоголя), малороссийские сцены.
        Ради театра Никоша готов был и пожертвовать самолюбием, и забыть об обидах на «благодетеля» — так все захватывало его в театре, начиная от декораций, от переодевания в чужие костюмы до невидимой межи, отделяющей условный зал от условной сцены, которые, только что бывши одним, раздваивались, когда поднимался занавес.
        В доме Трощинского была коллекция картин, богатая библиотека. Дмитрий Прокофьевич выписывал из столиц газеты и журналы. Большую часть времени Никоша проводил с книгами. Тут — уже гимназистом — зачитывался он Петраркой, Тиком, Аристофаном, Державиным, Пушкиным. Тут открылась ему тайна чтения — этого невидимого познания себя в другом, которого ничто не может дать, кроме литературы.
        В доме Гоголей не было книг; единственная книга, которую купил когда-то Василий Афанасьевич для своей невесты и которую они читали вдвоем, — роман Хераскова «Кадм и Гармония» — лежала в шкафу, покрытая пылью. Рядом с ней возвышался домашний домострой — пухлая тетрадь из грубо сшитых листов, куда записывались кулинарные рецепты, способы настаивания водок и советы по сбережению жилища. «Как тушить пламя загоревшейся в трубе сажи? — гласила одна из записей. — Смотря по устройству и ширине трубы, надобно пожертвовать гусем, уткой или курицей, которую с верхнего отверстия трубы бросают вниз. Птица, падая вниз, старается удержаться и крыльями будет сбивать горящую сажу...»
        Бывая в гостях у Трощинского, Никоша старался скрыться в библиотеке или в пустующих залах кибинецкого дома, где висели старинные портреты, с которых смотрели на него знаменитые люди отшедшего столетия. Они смотрели гордо, как бы издалека, но он живо чувствовал свою связь с ними, свою кровную причастность к веку, который, догорая, все же освещал его своими зарницами. Позже, в «Иване Федоровиче Шпоньке», Гоголь вспомнит «дыханье осьмнадцатого века» и любовно пожалеет о нем.

    4

        «Есть царствования, — писал Гоголь П. А. Вяземскому, — заключающие в себе почти волшебный ряд чрезвычайностей, которых образы уже стоят перед нами колоссальные, как у Гомера, несмотря на то, что и пятидесяти лет еще не протекло. Вы догадываетесь, что я говорю о царствовании Екатерины».
        Три фигуры этого царствования мелькнули перед его взором в детстве — Д. П. Трощинский, В. В. Капнист и Г. Р. Державин.
        Державин был женат вторым браком на Дарье Дьяковой. На ее сестре был женат Василий Васильевич Капнист. С Державиным Капнист разделил молодость. Вместе служили они в Преображенском полку, вместе гуляли, пили, играли в карты, сочиняли свои первые стихи. Потом разошлись — высоко вверх пошла карьера Гавриила Романовича. Гордый Капнист (чей род тянулся от греческих графов Капнисос) не захотел искать места у трона. Он удалился в свое имение Обуховку на Миргородщине и здесь малыми делами старался помочь людям.
        Друзья переписывались, ссорились — Державин гневался на критику Капниста, потом смирялся, отходил. А на закате жизни решил посетить старого друга.
        В июле 1813 года он с большим обозом — с женою, племянницей, с собачкой Тайкой, со скарбом и слугами — прибыл в Обуховку. Уставший от жары, от долгой тряски по малороссийским дорогам, от торжественных встреч, которые ему устраивали в каждом городе и местечке, Державин ожил в обиталище «обуховского Горация». Он шутил с дворовыми девушками, кокетничал с дочерьми Капниста, читал стихи, пел под фортепьяно. Старого капризного «мамичку» и «пашу», как называла его ласково жена, было не узнать.
        Тут, по преданию, и увидел его Гоголь. И Державин заметил сына небогатых соседей Капниста. Они, по уверению матери Гоголя, в ту пору как раз гостили в Обуховке.
        Сам Гоголь никогда не вспоминал об этом факте. Но поэтический «громозд» Державин стал любимым поэтом его зрелости. «Недоумевает ум решить, — писал он о Державине, — откуда взялся в нем этот гиперболический размах речи. Остаток ли это нашего сказочного русского богатырства, которое в виде какого-то пророчества носится до сих пор над нашей землею, преобразуя что-то высшее, нас ожидающее, или же это навеялось на него отдаленным его татарским происхождением, степями, где бродят бедные останки орд, распаляющие свое воображение рассказами о богатырях в несколько верст вышиною, живущих до пяти тысяч лет на свете, — что бы то ни было, но это свойство в Державине изумительно».
        Тень Державина носилась в Обуховке. Сюда ехали с радостью и без страха. Василий Афанасьевич и Василий Васильевич Капнист были давно знакомы: один был уездным предводителем дворянства, другой — губернским предводителем, затем губернским генеральным судьею. В Обуховке Капнист написал и свою комедию «Ябеда», которая была сначала запрещена, потом представлена Павлу Первому. Тот, прослушавши первые сцены, будто бы велел сослать автора в Сибирь, но по окончании чтения приказал вернуть, наградить, а пьесу — поставить.
        Капнист был не только предводителем, но и совестью полтавского дворянства. Он выручал рекрутов, оторванных от матерей, спасал от телесного наказания крестьян, распутывал тяжбы, не раз отправляясь за этим в северную столицу, в этот ужасный лабиринт, как называл он Петербург, Екатерина была недовольна им за «Оду на рабство», которую он сочинил по случаю введения в Малороссии крепостного права (в 1783 году), высшие петербургские чины — за то, что он досаждал им просьбами, заступничествами, прожектами.
        Мечтая в юности сделаться «совестным судьею», Гоголь вспоминал Капниста.
        Кроме того, старый поэт был добр, ласков, внимателен, в его большом доме на берегу Псела, откуда с балкона открывались необозримые дали лугов, было не только просторно, но и свободно, легко: не стесняли ни положение, ни чин хозяина (Капнист был статский генерал), ни его прошлое. Здесь танцевали и пели, играли «Филемона и Бавкиду», отрывки из «Ябеды», из пьесок Василия Афанасьевича. В этом доме Никоша чувствовал
        себя защищенным — защищенным от мук самолюбия, от ущемленной гордости, от придворности Кибинец, с которыми ему невольно приходилось сравнивать Обуховку. Под крышей кибинецкого дома кипели страсти, в Обуховке они тихо умирялись. Тут властвовала поэзия.
    В миру с соседами, с родными,
    В согласьи с совестью моей,
    В любви с любезною семьей,
    Я здесь отрадами одними
    Теченье мерю тихих дней, —

        писал Капнист в стихотворении «Обуховка». Он называл Обуховку «обиталищем рая», и то на самом деле был рай, потому что ничто не возмущало мира, царившего меж ее обитателями.
        «Последние звуки Державина умолкнули, — вспоминал Гоголь в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность». — ...от одного только Капниста послышался аромат истинно душевного чувства и какая-то особенная антологическая прелесть».
        В этом душевном чувстве не было мятежа, раскаяния по поводу прожитой жизни и спора с жизнию новой, заявляющей о своих правах. В нем преобладало равновесие, спокойствие и умеренность. «Умеренность! О друг небесный! Будь вечной спутницей моей!» — писал старый поэт.

    5

        Никоша научился говорить в три года: природа как бы замедлила его развитие, чтоб затем в короткий срок дать выплеснуться его силам. Первые годы он находился при маменьке, при своем младшем брате Иване, при сестрах, при бабушке. Особенно любил он бабушку Татьяну Семеновну, которая жила в отдельном домике, стоящем поодаль от большого дома. Бабушка научила его рисовать, вышивать гарусом, она рассказывала ему о травах, которые висели у нее по стенам, о том, от чего какая трава лечит, от нее же услышал Гоголь и казацкие песни.
        Песни были всякие — гульливые, прощальные, походные. Внучка славного Лизогуба слышала их от своей бабки и матери. Прошлое Татьяны Семеновны было ближе к прошлому Малороссии — вольной казацкой вольницы, когда сами обитатели этой земли гуляли по степи, как песня, не зная, где найдут себе смерть или бессмертие, Под гульливые песни хотелось плясать, они так и заставляли кружиться, что-то выделывать ногами и руками — все тело отдавалось их задорным звукам, и легко, чисто делалось на душе. Походные звали в дорогу, манили в непостижимую умом даль, где скрывались, колыхаясь в высокой траве степи, казацкие шапки и пики. Но иным простором веяло на душу, когда запевала бабушка песню печальную, прощальную, оплакивающую, — лились у Никоши слезы, жалел он безвестного чумака, умершего вдалеке от дома.
    У поле криниченька, холодна водиченька;
    Там чумак волов наповае:
    Волы ревуть, воды не пьють, дороженьку чують.
    «Бо-дай же вас, сери волы, да до Крыму не зходили!
    Як вы меня молодого навек засмутили...»
    Помер, помер чумаченько в неделеньку вранце,
    Поховали чумаченька в зеленом байраце.
    Насыпали чумаченьку высоку могилу,
    Посадили на могиле червону калину.
    Прилетела зозуленька, да и сказала: ку-ку!
    Подай, сыну, подай, орле, хочь правую руку!
    «Ой рад бы я, моя мати, бе-две подати,
    Да налягла сыра земли, не можно поднята!»

        Никогда представлял себе дорогу в пустом поле, холмик земли над могилой и стоящую над ней одинокую калину. Куда девалась душа чумака, кто разговаривал с зозуленькой, почему они понимали язык друг друга? И куда звала эта бесконечная дорога, которая дороже казаку, чем родной дом, мать, жена, дети?
        Песни пугали и манили, засасывала их сладкая печаль, их прилипчивая тоска, их необъяснимый зов. Почти в каждой песне казак уходил из дому. Он седлал коня, прощался с матерью, со старою нянькою, с сестрами, с возлюбленной. Ничего не обещал он им — не обещал даже вернуться. Не стада, не земли, не богатство были нужны ему, а добрый коняка и сабля-панянка. И лишь когда проходило время, когда уже все на родине оплакивали его, он возвращался. Возвращался, чтоб побыть ночь, приласкать молодую жену, поцеловать мать, потрепать детишек по головенкам и снова сняться в путь.
    — Соколоньку, сыну, чини мою волю, — просила его мать,
    — Продай коня вороного, вернися до дому.
    — Соколихо, мати, — отвечал сын, — коня не продати,
    Мому коню вороному треба сенца дати.
    Соколоньку, сыну, рыб нам не ловити,
    Нечего нам ести — голодом сидети.
    Соколихо, мати, пусти погуляти,
    Буду гулять да гуляти, доленьки шукати.
    Соколоньку, сынку, хиба ж теперь время?
    Время, мати, время, орлу — раз-то время...

        Нет, не было силы, которая могла бы удержать казака на привязи, даже на привязи любви и тепла домашнего. Не доля ему хозяйствовать и наживать добро, доля его — тратить, тратить себя в походах, в разгуле души, которая, кажется, ищет сил обнять этот манящий ее простор.
        Давно уже не было на миргородской земле тех казаков, о которых пелось в песнях. Были оседлые хлебопашцы, вольные мужики или потомки гуляк запорожцев — столбовые дворяне, владельцы пашен, скота, лугов, птицы. В их домах и хатах если и висели пистолет или шашка, то только как украшение, и никуда они не ездили — разве что на выборы в уезд или на ярмарку.
        Только чумаки проезжали иногда через Васильевку — везли в Крым соль — и всегда останавливались у ворот, просили напиться, спрашивали, не нужен ли хозяевам их товар. Волы их были сонные, облепленные мухами, они лениво обмахивались хвостами, бока их были залеплены навозом и колючками, и сами чумаки смотрели хитро из-под своих бараньих шапок — не так, как в песне. Все же выходил Никоша провожать их и долго следил взглядом, как пересекают они запруду, поднимаются на косогор и растворяются там в дрожании степного марева.
        Ему чудилось, что он слышит гул земли, когда приникал он чутким ухом к ней в открытой степи, где его никто не видел и где, несмотря на пенье птиц, шелест травы, было так тихо, как в пустыне. То ли стучали копыта каких-то сказочных, некогда пронесшихся здесь коней, то ли стучало его собственное сердце, замирая от неизвестности, — то были таинственные и сокровенные минуты, которых он никому не поверял. Даже в саду, когда затихало все в доме в послеобеденном сне и он один оставался среди деревьев, раздавался некий зов, который вдруг заставлял сильно биться сердце и уносил прочь воображение. «Признаюсь, — писал Гоголь, — мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился, тишина была мертвая, даже кузнечик в это время переставал, ни души в саду; но признаюсь, если бы ночь самая бешеная и бурная, со всем адом стихий, настигла меня одного среди непроходимого леса, я бы не так испугался ее, как этой ужасной тишины среди безоблачного дня. Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из сада, и тогда только успокаивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню».
        С ранних лет он прижимался к людям, искал их сочувствия, участия — при пересиливающей это чувство тяге к бегству. Бывали дни, когда он убегал в степь и лежал там часами, глядя в небо и слушая подземные звуки, когда ни докликаться, ни найти его было невозможно, бывали часы, когда нельзя его было оторвать от матери, от бабушки, от дома. В такие часы он предавался тихим домашним занятиям — рисовал, раскрашивал географические карты, помогал женщинам разматывать нитки. Он был кроток, послушен, молчалив, ласков.
        Ответной ласки немного выпало Гоголю в детстве, хотя его любили как первенца, как наследника. «Детство мое доныне часто представляется мне, — писал он матери. — Вы употребляли все усилие воспитать меня как можно лучше. Но, к несчастью, родители редко бывают хорошими воспитателями детей своих. Вы были тогда еще молоды, в первый раз имели детей; в первый раз имели с ними обращение и так могли ли вы знать, как именно должно приступить, что именно нужно?»
        Детей было много, забот тоже много, кроме того, отец и мать то и дело уезжали в Кибинцы, они не всегда брали его с собой, и Никоша проводил время один. Так привык он к одиночеству — к одиночеству среди людей и одиночеству наедине с собой. Это создало характер скрытный, закрытый, но и способный сосредоточиться на себе, удовлетвориться собой. Гоголя, писала дочь Капниста С. В. Скалой, «я знала мальчиком всегда серьезным и до того задумчивым, что это чрезвычайно беспокоило его мать».
        До десяти лет его наперсником был брат Иван, но разница натур сказывалась в их отношениях. Никоша быстро переходил от томления и скуки к действию, к разряжающей вспышке, озарению, озорству. Иван как будто все время пребывал во сне.
        Оставались иные собеседники — парк, пруд, дорога и степь. За церковью, стоящей на возвышении против дома, начиналась дорога в Яворивщину — яворовый лес, идя которым можно было добрести до сельца Жуки, где когда-то стояли на постое шведы, а оттуда к вечеру до Диканьки. По дороге в Диканьку уходил он, прислушиваясь к звуку колокола далекого Николы Диканькского — его «крестника».
        Позже его одинокие прогулки стал разделять Саша Данилевский — сосед и ровесник, — с которым сошлись они в одночасье — сошлись прочно, навсегда. На всю жизнь запомнил Гоголь тот день, когда Саша вдруг оказался у его постели, и внимательные, добрые, живые черные глаза взглянули на него сквозь туман: у Никоши был жар, он болел. Перед постелью на столике стояла чашка с клюквой — Никоша предложил Саше отведать ее, тот вежливо взял несколько ягод. И этот жест доброты, согласия, участия соединил их сердца. «Ближайший мой», «брат», «ненаглядный» — такими словами станет называть взрослый Гоголь своего друга Данилевского. К нему он будет привязан крепче, чем к кому-либо. Ему станет прощать обиды, молчание, охлаждение. О нем будет тосковать в своих путешествиях по дальним странам, ему писать нежнейшие письма. Вместе пройдут они через гимназические годы, через петербургскую безвестность и петербургские искушения, вместе покинут Россию, но и расставшись, не расстанутся душою.
        Может быть, то была дружба неравных, дружба, в которой один подчиняется другому? Но равным — и неизменным — было их чувство друг к другу. В любви все равны.
        Вместе гуляли они по окрестностям Васильевки, вместе встречали праздники, шатались с ряжеными в ночь под рождество, разрисовывали для родителей подарки — картинки из книг, картинки с натуры, пейзажи, вместе мечтали о служении на пользу отечеству.
        Отзвуки 1812 года еще бродили но России. И хотя Наполеон прошел мимо этих мест, хотя в Полтавской губернии не видели ни одного пленного француза, великое событие не минуло детского сознания Гоголя. Воспоминанием о нем жили все, рассказы о нем передавались из уст в уста.
        Да и более далекое прошлое напоминало о себе. В Диканькской церкви за алтарем хранилась окровавленная рубашка Василия Леонтьевича Кочубея — рубашка, а которой он был казнен по навету Мазепы. Здесь же поодаль, в дубовой роще, стоял дуб, возле которого встречались Матрена Кочубей и старый гетман. А еще подалее — в часе езды по Опошнянскому тракту — раскинулось знаменитое Полтавское поле, на котором в 1709 году — за сто лет до рождения Никоши — великий Петр одержал победу над Карлом XII. Русским воскресением назвали ту победу современники.
        «Здравствуйте, сыны отечества, чада мои возлюбленныя! — сказал победителям Петр. — Потом трудов моих родил вас; без вас государству, как телу без души, жить невозможно».
        То было давно и то было недавно. Что значат в истории сто лет? Что значат они даже в истории одного рода? Прав был первый биограф Гоголя П. А. Кулиш: Гоголь «рождается в семействе, отделенном только одним или двумя поколениями от эпохи казацких войн».
        И хотя, кажется, отгремели славные битвы, отшумела казацкая вольница (в 1775 году по указу Екатерины была упразднена Запорожская Сечь) и впиталась в землю кровь, дав зеленые всходы, взойдя под южным небом степными травами и причудливой вязью широколиственных крон, все помнилось, в той же крови помнилось, в ней текло и жило.

    6

        Несмотря на то, что за Гоголями числилось четыреста душ крестьян и тысяча десятин земли, жили бедно. Это была не та бедность, когда нечего есть — еды как раз хватало, и ели вдоволь (гостями Васильевки были и соседи, и приезжие, и родственники), — а бедность безденежья, отсутствия наличных денег, когда не хватает на то, чтобы вовремя уплатить подушные, внести проценты в Опекунский совет, принарядиться как следует, купить вместо сальных свечей восковые. Сальные свечи дымили, распространяли по дому чад, от них коптились и так темные потолки, но приходилось жечь их, да и на них экономить: в доме рано ложились спать.
        Василий Афанасьевич выгадывал на каждой копейке. Его предсмертные письма Марии Ивановне из Лубен, куда он уехал лечиться, полны забот о деньгах. «Бога ради, старайтесь собирать деньги, — писал он, — прикажи, чтоб всенепременно были собраны подушные... с людей по прошлогодней раскладке с штрафными. Кто позже 17-го отдаст, то с рубля 4 коп., ибо в казну от 15-го берут штраф... Коровам цену я положил по 40 рублей, но в нужде можно будет уступить и дешевле... Быков надобно продавать... лучше всего на Шишацкой ярмонке... взять сначала худших... всех же на ярмонку отнюдь не выгонять и никому не показывать лучших, пока не продадутся худшие...» И умирая, он думал о телках и быках, о каком-то брянском купце, с которого нужно взыскать долг (и непременно ассигнациями), о продаже мест на ярмарке. В Васильевке специально устраивались для этой цели ярмарки — торговцы платили за занимаемые ими места.
        С детства завидовал Гоголь своим сверстникам, одевавшимся лучше его, имеющим новые дрожки или коляску — и он и родители ездили только в подержанных, взятых за ненадобностью из конюшен Дмитрия Прокофьевича или тетки Анны Матвеевны. Это были какие-то барки на колесах, разбитые, с облезшей краской, в них стыдно было показываться на людях.
        Когда приезжали гости, в доме становилось тесно от множества людей, приходилось расставлять угощения на карточных столах, в спальне Марии Ивановны, в спальнях сестер. Спальни те только назывались спальнями — господ от слуг в них отделяла занавеска. Василий Афанасьевич все хотел перестроить дом, расширить его, но денег не было. Когда задумали построить в Васильевке церковь, собирали на нее по копейке, начал строить Афанасий Демьянович, а заканчивал его сын, хотя церковь была маленькая, в одну главу, с бедным алтарем и без росписи на стенах.
        Зато когда церковь встала на холме против усадьбы, сразу стало уютней в Васильевне, как-то приподнялась она, приосанилась, и крест на крошечной каменной маковке был виден издалека, угадывался путниками, когда ни верхушки высоких яворов, ни крыши хат не показывались еще глазу.
        Гоголи ходили в церковь, молились, читали Евангелие. Но верили и в приметы, в гадания, в пророчества снов, в голоса, раздающиеся с неба и предсказывающие судьбу.
        То была вера в судьбу — в суд божий.
        Ни одно происшествие не происходило без объяснения его особого значения или заключенного в нем намека. В вере не было равнодушия, хотя была и привычка.
        Мальчик Гоголь уже в те годы чувствовал, как взрослый, и это подтверждает история, которую записала с его слов близкий друг его Александра Осиповна Смирнова-Россет.
        Гоголь рассказывал ей, что однажды родители уехали и оставили его дома. Он был совсем один — слуги улеглись спать, сестры тоже разошлись по своим комнатам, а гостей и родственников в ту пору в Васильевне не было. Он сидел на диване в гостиной и уныло смотрел в окно. За окном было темно. Тишина стояла такая, что казалось: не только люди, но и все уснуло вокруг. Эта странная тишина, которую он вначале не замечал, вдруг коснулась его уха, а потом и сознания, и ему сделалось страшно. Неожиданно раздался бой старинных часов. Они резко проскрежетали и стали отбивать время.
        «В ушах шумело, — говорил Смирновой Гоголь, — что-то надвигалось и уходило куда-то. Верите ли, мне уже тогда казалось, что стук маятника был стуком времени, уходящем в вечность1. Вдруг раздалось слабое мяуканье кошки... Я никогда не забуду, как она шла, потягиваясь, и мягкие лапы слабо постукивали о половицы когтями, зеленые глаза искрились недобрым светом... Мне стало жутко. Я вскарабкался на диван и прижался к стене...»
        Кошку эту Никоша утопил в пруду. Он отнес ее туда по ночному парку и, когда из-за туч выглянула луна, бросил ее в воду в лунный след. Кошка сразу не утонула, она пыталась выплыть, мяукала, он, схвативши какую-то палку, отталкивал ее от берега. Наконец мяуканье прекратилось, и вода ровно сомкнулась над бедным животным.
        И тогда ему стало еще страшнее. «Мне казалось, я утопил человека», — вспоминал Гоголь. Ему стало жаль кошку, жаль себя, он заплакал, плач перешел в рыдания: вернувшиеся родители нашли его на полу истерзанного и всего в слезах. Узнавши, в чем дело, Василий Афанасьевич больно выпорол сына, и боль наказания освободила его — истерика прекратилась.
        Этот случай глубоко запал Гоголю в память. Дело было не в наказании, не в физической боли наказания, а в той боли души, которую он, казалось, телом чувствовал. Раскаяние, мысль о страшном и непоправимом преступлении, какое он совершил, о собственной жестокости, унижавшей его, были больней.
        Они и были возмездием за совершенное.
        Идея возмездия поразила его и в рассказе маменьки о Страшном суде. Страшны были муки грешников, страшна неизбежность и неотвратимость суда — и радостно-светел покой, который ожидал тех, кто сохранит в душе своей чистоту. Никто не мог уйти от возмездия, ни одна душа не могла скрыться от суда — от наказания и благодарности, ибо все дела и помышления видел тот, кто сойдет вершить суд, и даже то проницал он в человеке, что сам человек не знал о себе.
        Это ощущение, что кто-то все видит и все знает о тебе, кто более тебя самого понимает тебя и справедливо судит о твоих поступках, и было ощущением, которое не могли внушить Никоше ни стояние в церкви, ни «противное ревение дьячков». «На все глядел я бесстрастными глазами: я ходил в церковь потому, что мне приказывали или носили меня; но, стоя в ней, я ничего не видел, кроме риз попа... Я крестился потому, что видел, что все крестятся...»
        Вглядываясь в мальчика Гоголя, мы видим в нем способность к состраданию, к пониманию боли другого существа, к участию. Он отзывчив, хотя и самолюбив, он весь готов раствориться в жалости к старости, к бедности, к слабости, хотя гордость часто и отдаляет его от людей. Но, как правило, сострадание берет верх. Что-то растопляется в нем — и он спешит навстречу призыву близкого, будь то отец, мать, бабушка, дедушка, брат, сестры или чужие люди, просящие о помощи.
        В Васильевке привечали больных и слабых. Никому не отказывали в куске хлеба, в кружке кваса — вкусного грушевого кваса, который особенно любил Гоголь, — а то и в чарке горилки. Дом был открыт для людей, но наряду с простодушием, открытостью Васильевского уклада жизни присутствовало в нем и нечто иное — то, что возбуждалось приездами родственника-генерала или возвращениями из отлучек в Кибинцы. Дыханье кибинецкого «света» заражало родителей Гоголя. Считалось неприличным обнаружить свои чувства, неприличным жить так, как все живут, — они все-таки были не такие, как все, и это должны были видеть те, кому следовало это видеть.

    7

        Свои чувства Гоголь рано научился доверять бумаге, Мать называла его стихи каракулями, оп писал их в подражание тем, которые слышал. Они вместе с первыми рисунками Никоши, в которых он старался котировать природу, стали выражением его внутренней жизни, того не известного никому мира, который уже существовал в нем. Его художественная фантазия вылилась и в удививший всех талант передразнивания, который заметили в нем сызмальства.
        Кто бы из новых лиц ни появлялся в Васильевке, он был тут же воспроизведен и повторен в своих привычках, жестах, мимике. Гоголь уже тогда умел ловить человека, улавливать его по двум-трем чертам и из этих черт, отобранных его наблюдательным глазом, лепить образ. То он брался представлять двоюродных дядюшек Павла Петровича и Петра Петровича Косяровских — добродушных увальней, то угрюмого родственника попа Савву Яновского из Олиферовки, то двоюродную бабку Екатерину Ивановну, любившую прятать у себя в комнате старые пуговицы, огарки свечей, тряпки. Он передразнивал какого-нибудь заезжего франта, выдававшего себя за важную птицу и желающего пустить пыль в глаза провинциалам, мужика на ярмарке.
        Василий Васильевич Капнист давно заметил в сыне Василия Афанасьевича эту наблюдательность, это зоркое схватывание особенностей человека. В стихах Никоши, которые тщеславная маменька показала старому поэту в один из его визитов в Васильевку, не было ничего похожего на этот дар. Но Капнист потрепал Гоголя по голове и сказал матери; «Из него будет толк, ему нужен хороший учитель».
        Когда встал вопрос об обучении сыновей, Василий Афанасьевич призадумался. Нанять им хорошего учителя, который бы учил их на дому, он не мог. Учителя, знавшие языки, получившие европейское образование, требовали высокой платы. Да и мало их было в этом благословенном краю. Тут больше учились по букварю и по детским книгам с картинками.
        «Детей своих я уже решился отдать в Полтаву, — писал Василий Афанасьевич Д. П. Трощинскому в черновом тексте письма, — ибо нет способу держать их дома. Ожидаю только вашего приезду, что бы о сем моем предприятии вашего единственного моего благодетеля мнение (посоветоваться...) ».
        Но Дмитрий Прокофьевич, находившийся в то время в Петербурге, не дал никакого совета. Он передоверил все хлопоты своему племяннику, но и тот не смог ничем помочь отцу Гоголя.
        «На другой день, — докладывал Василий Афанасьевич «благодетелю», — проводил я Андр. Андр. до Полтавы... Не могу умолчать, что при сем случае отвез в Полт. училище детей моих, весьма неодобряемое Андр. Андр. Но ничего не могу делать, когда нет лучшего, а тем более возможности... поместить их в лучшее...»2

    Глава вторая. Полтава

        Дражайшая Бабушка... Покорно вас благодарю, что вы прислали гостинец мне... Обрадуйте Папиньку и Маминьку, что я успел в науках то, что в первом классе гимназии, и учитель мною доволен.
        Гоголь — Т. С. Гоголь-Яновской. Полтава, 1820 год

    1

        Почти все герои Гоголя помнят свою школу. Помнит ее — отрицательным образом — Иван Федорович Шпонька. Помнит Павел Иванович Чичиков. Помнит и Тентетников.
        Полтавское поветовое училище почти не оставило воспоминаний у Гоголя. Но «тарабарская грамота» катехизиса, о которой он пишет в письме к матери, была познана именно здесь.
        Курс наук, состоящий из тринадцати дисциплин, основывался прежде всего на чтении священного писания и на различных правилах — правилах слога, чистописания, правописания. В добавление к этому учащимся преподавались некоторые сведения из географии, краткой всеобщей истории и арифметики с грамматикою. В те годы сильно напирали на изъяснение евангелия — по распоряжению министра духовных дел и народного просвещения А. Н. Голицына священное писание вводилось как обязательное чтение чуть ли не перед каждым уроком. Долбили «пространный Катехизис», заучивали наизусть целые страницы из библии, но это не помогало в религиозном воспитании, наоборот, как писал H. M. Карамзин, в России только развелось больше ханжей, чем раньше. На уроках закона божия не было торжественности, не было благоговения — играли в «бабу», обменивались ножичками, самодельными игрушками, записками. Среди тех, кто учился в первом классе, сидели и переростки — детины двенадцати-четырнадцати лет, благополучно не слезавшие по нескольку лет с одной парты.
        Немытые окна, темные классы, холод в классах, холод в глазах учителей, нехотя поднимавшихся на кафедру, чтоб произнести очередной урок, — вот что запомнил Гоголь об этом учении. Девятилетний мальчик, нежившийся до этого в тепле родительского дома, он, оказавшись в чужих стенах — и на квартире жили у чужих людей, — чувствовал себя неуютно. Сохранившиеся до наших времен «Дела Полтавского уездного училища за 1819 год» говорят о том, что братья Гоголи часто опаздывали на занятия, а еще чаще пропускали их.
        О способностях Никоши и Ивана тоже не сказано ничего хорошего. По аттестации учителей, Николай Яновский «туп... слаб... резов», а его брат «туп, слаб и тих». В записях за вторую половину 1819 года о способностях братьев замечено, что они «средственные», а в поведении оба мальчика «скромные».
        Впрочем, большого различия между оценками поведения и прилежания учеников не делалось. Оценки ставили как попало — путали и фамилии воспитанников, и их возраст. Так, братья Гоголи то оказывались старше в ведомости, то младше. Обязанности учителей сводились к тому, чтобы дать задание, а смотрителя училища — бессменного Ивана Никитича Зозулина — чтоб как можно чаще «посещать классы». Иногда он это делал не один, а в сопровождении директора училищ Полтавской губернии господина Огнева.
        Посещения эти сопровождались особой строгостью, В классе повисала мертвая тишина; казалось, муха пролетит, и то слышно. Учитель грозно посверкивал глазами на отвечающих, отвечающие сбивались, страшась розги, что-то лепетали, учитель нервничал, класс тоже.
        Страх наказания, наказания по любому поводу и без всякого оправдания, висел над всеми в училище. Или «книга за успехи», или розга — среднего между поощрением и карою не было, и ожидание расправы было даже страшней, чем сама расправа.
        В классах редко убирали, одноглазый солдат-инвалид появлялся с ведром и тряпкою раз в два дня. Нечисто было под партами, в коридорах, нечисто было и в отношениях между учениками: ябедничали, рассказывали гадости про учителей, про девочек, которые учились в другом отделении, старшие колотили младших, отбирали у них привезенные из дому гостинцы. Учителя, получавшие 200—250 рублей в год и жившие в наемных квартирах, ходили в потертых сюртуках, выглядели беднее многих детей.
        Школьное окружение Никоши и Ивана было пестрым. Тут выглядывала смесь — демократическая смесь всех родов и званий. Состояли в училище дети священников, корнетов, поручиков, крестьян, купцов. Были сыновья военных и цивильных полковников и подполковников, были и столбовые и новоиспеченные дворяне, только что вылезшие из кличек и прозвищ, такие, как Антип Гнилокишков, Аполлон Матрица или Тит Левенец. Были и Мокрицкие, Цимбалистовы, и Жуковские, и сын титулярного советника Николая Зощенко Андрей Зощенко3.
        Ни с кем из этих мальчиков Гоголь не сошелся. О единственном его полтавском приятеле той поры — сыне помещика Герасиме Высоцком — мы знаем очень мало. Рассказывали те, кто видел его уже немолодым, что был он шутник, любил острое словцо и соседи побаивались его колких характеристик.
        Брат Иван все время болел, родители хотели даже забрать его раньше срока в Васильевку, но тут грянул гром — брат умер.
        То была первая смерть, прошедшая вблизи Гоголя. Позже он написал о своем брате поэму, которая называлась «Две рыбки». Одной из этих рыбок был сам Никоша другой — его любимый Иван. Никто не подозревал в нем этих высоких чувств. Никто не догадывался о глубине привязанности его к брату. Потрясение было столь сильное, что Василий Афанасьевич был вынужден забрать сына из училища. Еще в начале 1819 года он писал А. А. Трентинскому: «Сверх того, я должен буду с открытием весны отправиться со своими детьми в Екатерин: (славль), а может быть, и в Одессу, ибо в Полтаве держать их более не намерен...»4
        Смерть младшего изменила его намерения. Везти Никошу одного в Одессу или Екатеринославль он не решился. Вновь начались поиски способа учения, подыскивание подходящего человека, который смог бы подготовить сына к поступлению в гимназию. Такой человек нашелся, и опять-таки в Полтаве. Им оказался некий Гавриил Сорочинский. Василий Афанасьевич на этот раз отдал сына «в люди»: Никоша поселился в доме учителя, там же проводились и занятия. Питался он тоже с семьей Сорочинского.
        Поэтому и плата за его учение производилась в основном натурою. Из Васильевки слали сало, мед, крупы гречневые и пшенные, муку, бочонки с огурцами. Учитель, случалось, выговаривал отцу Гоголя за несвоевременные поставки провизии и в несколько приказном тоне просил его быть пообязательнее. «Прислать... — пишет он в Васильевну, перечисляя меры крупы и муки, фунты меду и пуды сала, количество бочонков. — Теперь же дать 300 денег да остальные по щоту за прежнее время»; когда Василий Афанасьевич запаздывает, замечает: «Покорнейше прошу приказать отпущать повернее провизию». Об успехах Никоши в этих посланиях ничего не сообщается. Никоша, по заверению учителя, «в объятиях дружбы» — этим все сказано.
        Первые собственноручные письма Гоголя из Полтавы «Папиньке и Маминьке» подтверждают эти слова. Чувствуется, что Никоша свободен и именно поэтому доволен учителем, хотя, может быть, письма эти и писаны под диктовку последнего. Гавриил Сорочинский не очень загружал «волонтера» — так тогда называли детей, готовящихся к поступлению в гимназию. Он отпускал его одного гулять по городу, ходил с ним по поручению Василия Афанасьевича в гости к нужным людям, среди которых сам Гоголь в письме называет прокурора — лицо, весьма важное в губернии.
        «Учение в гимназии начнется через неделю, — писал Никоша отцу, — а до того времени я слегка занимаюсь повторением...» Это «слегка» достаточно красноречиво.
        Вместе с тем в нем нет страха перед учителем, страха перед папенькой, чувствуется, что автор письма располагает собой, располагает и временем, а время — это, может быть, самое дорогое, что мог подарить жадному до наблюдений мальчику его опекун.
        Время это Гоголь не тратил зря. Кроме обедов у прокурора, кроме знакомств с чиновниками, с которыми имел дела отец, с верхушкой губернии, куда проникал он уже не с учителем, а с отцом или с Андреем Андреевичем Трощинским, часто наезжавшим в Полтаву, сами путешествия по городу давали ему то, чего не могли дать никакое училище и никакой учитель.

    2

        Полтава стояла на высоком берегу Ворсклы, вся белая, в зелени бесчисленных садов, засыпавших ее к концу лета яблоками, вишнями, грушами, абрикосами. Винный дух носился над ее оврагами и садами, кружа голову; беленькие хатки, крытые соломой, толпились вдоль улиц, названия которых напоминали о полтавской победе, изменившей ее судьбу.
        Когда выбирали столицу Малороссии, то сначала остановились на Лубнах — более древнем городе. Но верх взяла Полтава — точнее, Полтавская битва. Памятники и обелиски в честь этой битвы стояли здесь почти па каждом перекрестке и каждой площади. Один мещанин даже воздвиг такой памятник возле своего дома — его самодеятельный почин не вызвал удивления.
        Наезжали в Полтаву и из-за границы, наезжали и из столиц. Каждый очередной царь или наследник считал своим долгом отметиться на этой странице русской истории. Не было года, чтоб кто-нибудь из августейших гостей не посетил город. К этим визитам готовились. Сносились портящие вид строения, выравнивались улицы, расчищались подъезды к памятным местам. Пожарные выкачивали пожарной трубой грязь из луж.
        В дни осенних дождей тучный чернозем раскисал — оп засасывал брички, телеги, кареты, людей. С грустью взирал орел па памятнике Победы на центральной площади, как плещется у его подножия вода, как жирные брызги летят от экипажей на отбитые когда-то у шведов пушки.
        П. А. Вяземский, посетивший Полтаву двадцать лет спустя после того, как там жил Гоголь, писал:
    Братья!.. не грешно ли вчуже
    Видеть, господи спаси,
    Как барахтается в луже
    Город, славный на Руси?..

        Строки о Полтаве заканчивались словами:
    Ей не нужно обелиска,
    Мостовая ей нужна.

        Мостовых в городе не было. Осенью отважные полтавские дамы вынуждены были добираться до мест балов и ужинов на телегах, запряженных волами.
        Особенно оживлялся город во время дворянских выборов или ярмарок. Тогда сюда съезжалась вся губерния — вынимались из старых сундуков камзолы и платья, местные франты демонстрировали свои завивки и наряды, мамаши — дочек на выданье, молодцы отошедшего века — регалии и раны. Совершались обмены и сделки, заключались контракты, ставились на карту крепостные души, а то и имения. Балы сменялись обедами, обеды — ужинами, бостон — вистом, вист — банком. Съедалось и выпивалось множество всякой еды и напитков. Щедрость разгула, швыряния денег и какого-то забвения в веселье, избыточности — в городе от обилия еды развелось столько собак, что их вылавливали сетями, — сменялись скукою, опустошенностью.
        Тогда сильнее раздавался из окон казенных учреждений скрип перьев, щелканье костяшек на счетах, и в права вступала проза плетения губернской паутины — паутины канцелярского производства, перемалывания прошений, жалоб, доносов, циркуляров, указов, приказов.
        За год до приезда Гоголя в Полтаву ее посетил император Александр Павлович. Он прибыл сюда в сопровождении большой свиты, в которой состоял и герой 1812 года Барклай де Толли, Осмотр святынь завершился балом, который дало в честь царя полтавское дворянство. Вечером город был иллюминирован. По сему случаю закупили три тысячи стеклянных плошек и стаканчиков, которые, как злословили местные остряки, после торжества «сгорели от огня». Кто-то нагрел руки на царском гощении.
        Полтавские контрасты бросались в глаза.
        В домах, где бывал Гоголь, говорили о взятках, о тяжбах, о склоках. Тяжбами был отягощен и Василий Афанасьевич, то судившийся со своими соседями, присвоившими его беглых крестьян, то с неуплатчиком долгов — купцом, то с дальними родственниками жены, захватившими ее долю в наследстве.
        Кривосудовы и хватайлы, о которых Василий Васильевич Капнист в предисловии к своей «Ябеде» писал, что они лица времен, уже не существующих (как бы оправдываясь за то, что он их вывел), встречались Никоше на улицах, многие из них раскланивались с ним, как с сыном «нужного человечка».
        Полтава была городом игроков и торговцев, мастеров по обдуриванию казны и гениев бумажного дела, городом, где миллионные операции на винных откупах (вспомним миллионщика Муразова во втором томе «Мертвых душ») соседствовали с невинными подношениями в виде коробки сигар, нескольких тюков турецкого табаку или подстреленных в ближнем лесу зайцев.
        Зайцев и табак подносили даже отцу Гоголя, когда хотели заручиться его поддержкой у всесильного Дмитрия Прокофьевича.
        В суды и палаты нельзя было появиться без синицы, красули или беленькой (пяти-, десяти- и двадцатипятирублевых бумажек) — смотря по размерам дела, которое надо было решить. Давал и Василий Афанасьевич, давали и его знакомые, и мальчик Гоголь видел, как дают. И видел, как берут эти подарки, или одолжения, как называли их из скромности.
        Наезжали в Полтаву ревизоры из Петербурга, распекали, приводили в страх взяточников, но уезжали почему-то умиротворенные, какие-то растолстевшие в талии — то ли откормившись па сытных полтавских хлебах, то ли набив карманы ассигнациями. Нельзя было купить генерал-губернатора, губернского предводителя дворянства (им в те годы был В. В. Капнист), недоступны в этом отношении были еще несколько человек, но остальные брали — и брали с охотою. Полтавский полицмейстер на глазах Никоши обходил лавки в сопровождении солдата полицейской команды, и тот складывал в свой необъятный мешок штуки полотна, головы сахара, завернутые в промасленную бумагу балыки и семгу, банки с помадою.
        Как ни мал был тогда Гоголь, ему достаточно было все это видеть и слышать. Жена сына М. С. Щепкина, познакомившаяся с Гоголем в конце его жизни, писала: «Совсем незаметно, чтоб был великий человек, только глаза быстрые, быстрые». Эти глаза были уже и у одиннадцатилетнего сына Василия Афанасьевича.
        Отец думал, что посылает его в город учиться паукам, но единственною наукой, уроки которой получил Гоголь в Полтаве, была наука самой действительности.
        Не только глаз, но и слух его — его необыкновенное чутье на живую речь — развились в Полтаве.
        Столица Малороссийской губернии была город проезжий, шумный. Через нее шли дороги в Петербург, в Харьков, на Москву, на богатую Кременчугскую ярмарку, в Киев, в Саратов, Воронеж, Кишинев, в Екатеринославскую и Херсонскую губернии, обильные свободными землями. Эти земли привлекали авантюристов, дельцов, шулеров, ставящих на случай, на счастье, способных все спустить и все получить в час, людей бывалых, тертых, много повидавших, говорящих на всех наречиях империи — от полуворовского, полумужицкого языка беглых крепостных до перемешанной с французскими словами речи опустившихся аристократов или профессиональных плутов. В гостиницах и постоялых дворах, которых было много в городе, они иногда заживались подолгу, не имея возможности выехать, так как проигрывались подчистую. Здесь стояли их экипажи, тут жили их слуги, ночуя прямо в бричках и каретах, тут дрались, спорили, рассказывали анекдоты и разные необыкновенные истории, обсуждали мировые события, натягивая их на свой, губернский, аршин. Тут без ограничений разливалась стихия звучащего слова — слова свободного, наглого, не вписывающегося в правила стихосложения и правописания и столь же своенравного, как и людское море. Речь светской жеманницы и пьяного кучера, речь провинившегося офицера, сосланного в глушь, речь купца, приноравливающегося к характеру покупателя, и мертвый синтаксис канцеляриста, торчащий посреди языкового разноцветья улицы, как сухой осокорь, — все впечатывалось в память.
        Полтаву нельзя было обойти за день. От оврага Панянка, где, по рассказам, покончила с собой из-за несчастной любви панночка, до старой фортеции — места обороны города от войск Карла XII — было несколько верст. Если в торговых рядах, на Круглой площади (где стоял дом губернатора и размещались административные здания) кипела жизнь, то на откосе берега Ворсклы, вблизи которого помещалось поветовое училище, она — особенно в жаркие летние часы — сморенно никла: тут ходили куры, плавал пух одуванчиков, бабы выносили свои плахты и юбки и развешивали их на веревках.
        В городе не было библиотеки, зато был театр. Полтавчане любили повеселиться — на улицах слышались звуки казацкой волынки, пение кобзаря. По вечерам в предместьях города — Кобищинах и Кривохатках — собирались парубки и девчата, чтоб поспивать и поплясать. Да и густое щелканье соловьев оглашало в майские ночи полтавские сады.

    3

        В то время генерал-губернатором Малороссии был князь Николай Григорьевич Репнин. Это был образованный и честный начальник. Появившись на Украине в 1818 году, он до этого успел пожить в Европе, участвовал в войне против Наполеона, был взят в плен под Аустерлицем, а после окончания кампании 1812—1814 годов находился в звании вице-короля королевства Саксонского. Высокое происхождение (Репнин был внуком петровского фельдмаршала Н. В. Репнина) и личный авторитет создали ему в Полтаве славу неподкупного и гуманного человека, какими редко бывали правители провинциальных губерний.
        При Репнине ожил заглохший было совсем в Полтаве театр. Здание театра, построенное предшественником князя, по преимуществу пустовало. На лето его заселяли бродячие труппы, которые скитались из города в город. Репнин выписал из Харькова труппу Штейна, в которой выступал тогда еще никому не известный, но подававший большие надежды крепостной актер Михайло Щепкин.
        Позже, когда Гоголь и Щепкин познакомились, им не нужно было посредничества в дружбе: пропуском в дом Щепкина для Гоголя стала Полтава. По рассказам, Гоголь вошел в столовую, где сидела за обедом семья Щепкина, со словами украинской песни «Ходит гарбуз по городу». Приязнь между «земляками», как они называли друг друга, осталась на всю жизнь, и именно Щепкин закрыл крышкою гроб Гоголя, когда его выносили из церкви Московского университета на кладбище.
        То, что Щепкин и Гоголь (еще мальчик) жили в одно время в одном городе, — совпадение. Но не случайно, что городом этим оказалась Полтава. Сюда, в эту столицу Малороссии, тянулось все лучшее, что являлось тогда па землях бывшей Левобережной Украины. Да и сама полтавская земля, славящаяся своими изделиями сада и огорода, как любил говорить Гоголь, производила не только их, но и таланты, коим суждено было обессмертить ее.
        На Полтавщине родились Г. Сковорода, И. И. Хемницер, M. M. Херасков, автор «Душеньки» И. Ф. Богданович, В. В. Капнист, В. Т. Нарежный, Е. П. Гребенка. В Полтавской духовной семинарии учились будущий переводчик «Илиады» Н. И. Гнедич и создатель «Наталки Полтавки» И. И. Котляревский. Отсюда ушел в Петербург и стал знаменитым портретистом бывший миргородский богомаз Лука Лукич Боровиковский.
        Котляревский (с которым вместе учился в семинарии и был коротко знаком В. А. Гоголь) был главным директором полтавского театра. На его сцене игрались и «Недоросль» Фонвизина, и «Ябеда» Капниста, и «Урок дочкам» Крылова, и «Наталка Полтавка», и переводные оперы и водевили. Исполнялись в интермедиях и украинские народные песни, и сочиненные на скорую руку подделки под них, и иностранные куплеты. Щепкин, не обладавший голосом, пел и в «Наталке Полтавке», где он играл возного, и в «Редкой вещи» Керубини, и в опере «Удача от неудачи, или Приключение в жидовской корчме». В последней онмастерски копировал полтавского голову Зеленского. Когда Щепкин в гриме появлялся перед залом, оттуда кричали: «Це ж наш Зеленский!»
        Голова был обижен, он хотел даже подкупить актеров, чтоб они больше не играли эту пьесу, но князь Репнин приказал оставить ее в репертуаре. Он даже обязал Зеленского ходить на спектакли.
        Театр старался походить на жизнь. Он иногда передразнивал ее, иногда заискивал перед нею, подлаживался к ее настроениям и вкусам, к нехитрым прихотям полтавских зрителей, а порой и больно щекотал, намекая на городские злоупотребления. В текст пьес свободно вставлялись реплики, которые сочинялись тут же, на ходу, в зависимости от ситуации, от состава зала, который надо было расшевелить, возбудить. Вместе с хулами раздавались и похвалы. В «Наталке Полтавке» один из героев ее, Ми-кола, говорил, имея в виду деятельность администрации Репнина: «Та в городi тепер не до новин; там так старi до-ми ламають, та улицi застроюють новими домами, та кришi красять, та якiсь пiшеходи роблять, щоб в грязь добре, бач, ходити було пiшки, цо аж дивитесь мило... да уже ж и город буде — мов мак цвiте. Якби и пiкiйны шведи, що згинули пiд Полтавою, повстали, то б тепер не пiзнали Полтави...»
        При Репнине в Полтаве были открыты духовное училище, институт благородных девиц, дом воспитания для бедных дворян. Репнину обязана историография Украины появлением труда Д. Н. Бантыш-Каменского (который потом изучал Гоголь) «История Малой России». И не кто иной, как князь Репнин, вызволил из крепостной зависимости Михаила Семеновича Щепкина.
        Случилось это как раз тогда, когда Никоша Гоголь учился в поветовом училище. Щепкина выкупили у курской помещицы А. Волькенштейн, которая не хотела продавать его, так как он был нужен ей «своими познаниями в землемерной науке». Так писала она Репнину в ответ на его просьбу продать Щепкина. Сделка все же состоялась, помещица получила восемь тысяч чистыми. Из них семь тысяч дала подписка — один помещик пожертвовал на это благое дело карточный долг, который был ему должен полтавский полицмейстер Кищенков, — остальные приложил князь. Щепкин вместе с семьею был сначала выкуплен, а затем отпущен на свободу.
        Черты Н. Г. Репнина проглядывают в облике князя — героя второго тома «Мертвых душ». Генерал-губернатор одной из губерний, он, как и Репнин, стремится искоренить злоупотребления, призвать чиновников жить по закону совести. И он, как и Репнин, ничего не может поделать с побеждающей его российскою путаницей.
        Жертвой ее стал в 1835 году и Репнин. Еще при строительстве института благородных девиц, над которым шефствовала жена генерал-губернатора княгиня В. А. Репнина, были расхищены деньги и материалы. Прошло время, недостача обнаружилась, и полтавские кохтины (Кох-тин — персонаж «Ябеды») обвинили в ней князя и его семью. Репнин по именному повелению был отозван в Петербург, а часть его малороссийских имений описана в казну.
        История эта была хорошо известна Гоголю, который впоследствии был близко знаком с князем, княгиней и их детьми.
        Полтава не стала героем гоголевской прозы, как Миргород или Петербург. Но ее анонимные черты разбросаны в облике многих городов, воспроизведенных Гоголем, и прежде всего в образе города, который он создал в «Мертвых душах». Да и действие поэмы отнесено к тому времени, когда Никоша Гоголь проживал на квартире у Гавриила Сорочинского. «Нужно помнить, — пишет Гоголь, — что все это происходило после достославного изгнания французов. В это время все наши помещики, чиновники, купцы, сидельцы и всякий грамотный и даже неграмотный народ сделались, по крайней мере, на целые восемь лет заклятыми политиками».
        Время это — 1820 год — время первого знакомства Гоголя с городом. Никогда ни до этого, ни после он не жил так долго в губернском городе, не имел случая наблюдать его так пристально. То, что запомнилось ему в детстве, потом пополнялось новыми впечатлениями Гоголя-юноши и Гоголя — автора «Вечеров на хуторе» и «Миргорода», приезжавшего время от времени на родину. Путь его в Васильевну лежал через Полтаву. Сюда он заезжал к своим близким знакомым — семье Софьи Васильевны Скалой, дочери Капниста, здесь при отъезде в Москву и Петербург отмечал свои подорожные.
        Конечно, бывал он и в Киеве, в Харькове, Орле, Курске. Но то, что он видел там, было схвачено взглядом проезжего, путешественника, а не жителя. Капитальное представление о городе, о механизме его внутренних отношений, о нитях, протягивающихся от одной части механизма к другой, он получил в Полтаве.
        То был именно город — со всеми особенностями уклада губернского города, с пронизывающей его части системой связей, с тем копированием общероссийской государственной модели, которая более всего отразилась в городах (сельская жизнь раскрепощала человека и ставила в иные условия), а точнее, в городах русской провинции, про которую Гоголь говорил, что она и есть подлинная Русь среди Руси.

     * * *

        Осенью 1820 года Василий Афанасьевич забрал сына из Полтавы. Никоше, так и не поступившему в гимназию, предназначалась другая дорога, и лежала она не на юг, как предполагал ранее его отец, а на север, в Черниговскую губернию, в Нежин, где 20 сентября был открыт лицей князя Безбородко.

    Глава третья. Гимназия

        ... Я почитаюсь загадкою для всех... Здесь меня называют смиренником, идеалом кротости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом угрюмый, задумчивый, неотесанный... Вы меня называете мечтателем, опрометчивым, как будто бы я внутри сам не смеялся над ними. Нет, я слишком много знаю людей, чтобы быть мечтателем.
        Гоголь — матери, Нежин, март 1828 года

    1

        Гимназия, или лицей, как называли ее в городе в подражание названию Царскосельского лицея, который, однако, сильно отличался от нее уже тем, что был расположен во флигеле царского дворца и находился вблизи от столицы, была феноменом царствования Александра, неким исключением из правил на фоне Руси, медленно тянущей свои обозы вперед по пути прогресса. Это движение ее, которому пытался придать (и придал) ускорение Петр, которое замедляли, прерывали или вновь пускали галопом цари и самозванцы, немецкие принцессы и голштинские принцы, которое обрело широкий бег при бабке Александра и встало как вкопанное при его отце, при самом Александре как бы вырвалось на европейский простор: русские полки, дошедшие до Парижа, донесли до него не только победные знамена, но и освежили русское самосознание, как бы проветрившееся в этом марше, в этом мучительно-радостном освобождении сил, которые стягивали постромки предшественника Александра.
        Александр открыл границы и камеры Петропавловской крепости, открыл шлагбаумы для обмена мыслями. Были разрешены частные типографии. Державин воспел воцарившийся на русском троне Закон.
        «Дней александровых прекрасное начало», — писал о тех днях Пушкин.
        Лицеи или высшие учебные заведения были открыты в Царском, в Ярославле, в Одессе, в Нежине. То было признание заслуг Украины в деле русской культуры, заслуг самого Нежина в истории Малороссии. Некогда в Нежине собирались рады, на которых избирали гетманов Левобережья, некогда в центре его, на том месте, где воздвигалось здание гимназии, стоял домик князя А. А. Безбородко, окруженный огромным парком, в котором он принимал матушку-императрицу.
        Эту землю вместе с тремя тысячами душ крестьян Безбородко завещал на «обеспечение» будущего учебного заведения, которое должно было стать рассадником наук и нравственности. В уставе гимназии, утвержденном царем, было записано: «Управление гимназии есть четырех родов: 1. Нравственное. 2. Учебное. 3. Хозяйственное. 4. Полицейское».
        Как всегда, нравственность не могла обойтись без надзора — в стенах гимназии свистала розга. Пороли и Гоголя. Нестор Кукольник, учившийся с ним вместе в гимназии, вспоминал, что Гоголь кричал пронзительно. Потом по пансиону разнеслась весть, что он «сошел с ума». «До того искусно притворился, — писал Кукольник, — что мы все были убеждены в его помешательстве».
        Директор гимназии И. С. Орлай нехотя прибегал к этим мерам. Орлай, как вспоминает тот же Кукольник, «даже хворал, подписывая приговор».
        Иван Семенович Орлай был одним из тех людей, которых новое царствование призвало под свои знамена. Выходец из Венгрии, он нашел в России вторую родину и отдал ей все свои таланты и знания. В девятнадцать лет Орлай уже был профессором, слушал лекции в Вене и во Львове, в Кенигсбергском университете, где философию, например, читали «по тетрадкам Канта». В 1821 году, когда Орлай заступил на директорство в Нежине, оп был и доктор медицины, и доктор философии — одно время он состоял даже гофхирургом при Павле Первом. Орлай участвовал в войне 1812 года и оперировал раненых в госпиталях.
        Страстный почитатель языка Горация и Тацита, он зазывал к себе учеников, угощал их обедом и за столом беседовал с ними по-латыни.
        В лицее Орлай стремился внедрить методы швейцарского педагога Песталоцци, весьма популярного тогда в Европе. Главным постулатом учения Песталоцци было взаимопонимание учащихся и учителей. Подбирая штат воспитателей, Орлай старался прежде всего найти людей образованных, мыслящих, умных, способных вывести своих воспитанников на широкую дорогу общеевропейской культуры. И ему удалось — за малым исключением — найти педагогов, которые соответствовали этой задаче. Многие из них, как и сам Орлай, имели за плечами один-два института или университет, знали несколько языков и были энциклопедически образованны. Были среди них и греки, и венгры, и французы, и итальянцы, и швейцарцы, и русские.
        Нелегко было Орлаю управляться с этим разноязыким составом, с разными самолюбиями и отношением к педагогической науке. Одни были истинные ревнители своего предмета, другие больше думали о процветающем в низинном Нежине «огородике», то есть о выращивании огурчиков, и выгодной женитьбе на дочках нежинских торговцев табаком и колбасников. Почти у всех учителей были собственные дома в городе, они пускали к себе па постой гимназистов, торговали через подставных лиц изделиями своего огорода.
        Но ко всем ним Орлай находил свой подход. О стиле его управления говорит выписка из «Журнала конференции Гимназии Высших наук»: «Г-н Директор изъявил свое желание, чтобы каждый из присутствующих в заседаниях на счет управления гимназии объявлял свои мысли свободно и вольно, хотя бы случилось то против какой-либо меры, предлагаемой самим Господином Директором, и чьи окажутся основательнейшими суждения, записывать в параграфах журнала под его именем».
        Наверное, поэтому время Орлая в Нежинской гимназии считалось потом временем «беспорядков». Но из этих-то «беспорядков», из этой свободы общения профессоров с директором, а учащихся с профессорами и родился дух гимназии, который не так-то легко было вытравить из нее, когда Орлай ушел.
        Красивый, всегда с иголочки одетый, Иван Семенович являл собой образец человека высоких помыслов и нравственной чистоты. Именно таких людей, как И. С. Орлай, имел в виду Карамзин (сам, кстати, принадлежавший к их плеяде), когда писал, что не нововведения спасут Россию, не переписывание па русский язык Наполеонова кодекса, а собирание вокруг трона голов независимых, честных, ставящих выше всех благ благо отечества.
        Гоголю повезло — он видел таких людей. Его детство и юность прошли под знаком их влияния, и сам он по воспитанию и образу мыслей принадлежал к их эпохе, а не к той, которая уже занималась на горизонте. Это важно отметить, так как большая часть сознательной жизни Гоголя пала на иное время, о котором речь еще впереди.
        Пожалуй, самым большим богатством гимназии была библиотека, начало которой положил почетный попечитель граф А. Г. Кушелев-Безбородко, внучатый племянник А. А. Безбородко, по существу и основавший Нежинский лицей. Он старался полагаться на опыт Царскосельского лицея, пансион при котором сам окончил. Граф подарил гимназии две с половиной тысячи томов, а когда Гоголь кончал гимназию, в библиотеке было уже семь тысяч книг. То была по преимуществу переводная литература и литература историческая.
        Недаром в гимназии так любили именно историю — это было влияние эпохи, находившейся под впечатлением выхода одиннадцати томов «Истории Государства Российского» Карамзина (они тоже стояли на полках лицейской библиотеки) и чтения романов Вальтера Скотта. Среди гимназистов образовалось даже историческое общество, где самостоятельно переводили иностранных историков и составляли полную всемирную историю из компиляций и самостоятельных изысканий. Константин Базили, одноклассник Гоголя, написал для этого труда тысячу пятьсот страниц рукописного текста.
        В этом увлечении отнюдь не был повинен гимназический историк «козак» Моисеев, как называл его Гоголь, который больше интересовался своими нарядами, чем историческими занятиями учеников. Он заставлял зубрить главы из учебника Кайданова и ограничивался на лекциях пересказом этих глав. Моисеев был знаменит в Нежине тем, что обхаживал дочерей торговцев красным товаром. Не в силах привлечь их своей внешностью, он старался броситься в глаза необычным платьем. Особенно почитал Моисеев голубой цвет и являлся в гимназию в голубом сюртуке, голубом шарфе и голубых панталонах. Будучи некоторое время инспектором пансиона, он и пансионеров переодел в голубой демикотон.
        Над ним посмеивались! однажды Моисеев, желая поймать воспитанника Гоголя-Яновского на том, что тот не слушает урока, внезапно оборвал рассказ и спросил: «Господин Гоголь-Яновский, а по смерти Александра Македонского что последовало?» Гоголь (весь урок рисовавший вид за окном и скучавший) вскочил и бодро ответил! «Похороны». Класс грохнул.
        Подсмеивались и над «батюшечкой» Волынским, который читал в гимназии катехизис, священную историю и толкование евангелия, шалили на уроках Билевича, преподававшего политические науки, Никольского. Никольский, остановившийся в своих пристрастиях и знаниях по части российской словесности на середине XVIII века, вызывал всеобщее осуждение. Ему подсовывали стихи Языкова, Пушкина, выдавая их за свои — он правил их и говорил, что они не соответствуют правилам слога. Однажды кто-то подложил ему на кафедру стихотворение Козлова «Вечерний звон». Никольский прочитал и написал: «Изряднехонько». Про Пушкина и Жуковского он говорил: «Эта молодежь» — и предпочитал им Хераскова, Сумарокова и Ломоносова. Впрочем, эта страсть Никольского к XVIII веку имела своим следствием то, что, как писал Н. В. Кукольник, «он положительно заставил нас изучать русскую литературу до Пушкина и отрицательно втянул нас в изучение литературы новейшей».
        Но наряду с одиозными фигурами учительской теократии были в Нежине и профессора, которых уважали в классах и за стенами гимназии. Таковы были младший профессор немецкой словесности Федор Иванович Зингер и профессор французской словесности Иван Яковлевич Ландражин, которые не только отлично знали свой предмет, но и давали воспитанникам читать книги из своих личных библиотек, принимали их дома, где велись литературные и ученые собеседования, где читали в подлиннике французских и немецких классиков, переводили Шиллера, немецких романтиков, а то и самого Вольтера. Таков был молодой профессор ботаники Никита Федорович Соловьев, которого Орлай выписал из Петербурга. Таковы были Казимир Варфоломеевич Шапалинский, одинаково блестяще знавший и математику, и русскую литературу, и профессор естественного права Николай Григорьевич Белоусов. О Шапалинском один из соучеников Гоголя, П. Г. Редкий (впоследствии известный ученый-юрист), писал: «Безукоризненная честность, неумытная справедливость, правдолюбивое прямодушие, скромная молчаливость, тихая серьезность, строгая умеренность и воздержание в жизни, отсутствие всякого эгоизма, всегдашняя готовность ко всякого рода самопожертвованиям для пользы ближнего... вот основные черты нравственного характера этого чистого человека».
        В мае 1825 года в гимназии появился профессор естественного права Николай Григорьевич Белоусов. Белоусов учился в Киевской духовной академии, которую окончил в 15 лет. Затем он поступил в Харьковский университет, считавшийся лучшим учебным заведением на Украине. «Харьков называли украинскими Афинами», — писал учитель латинского языка в Нежинской гимназии И. Г. Кулжинский. Особенно силен был в университете философский факультет, на котором с 1804 по 1816 год читал лекции профессор Иоганн Шад, рекомендованный в Харьков Гёте и Шиллером.
        Два аттестата, выданные Белоусову по окончании университета, свидетельствовали, что он обучался по этико-филологическому отделению философского факультета и по юридическому факультету «с отличными успехами».
        Белоусов был уже человек нового поколения — поколения, близко стоящего к поколению Гоголя. Их разделяли какие-то десять лет. Они, собственно, и учились в одно время, и начинали свой путь при одних обстоятельствах. Вкусы, одежда, взгляды на историю и литературу (которую любил и почитал профессор естественного права) — все у них было общее. Да и сам предмет, который преподавал Белоусов, был той наукой, на которую особенно обращены взоры юношества, — то была наука личного и государственного поведения, основанного на началах естественности и справедливости.
        Даже когда Белоусов стал инспектором пансиона (отделения для казеннокоштных студентов, находившегося в стенах гимназии) и в его обязанности была включена необходимость следить за своими подопечными (то есть докладывать в письменной форме об их умонастроении и поступках), он с неохотою писал свои «рапорты» и «доносы», как назывались в те времена такого рода бумаги. «Пансион наш теперь на самой лучшей степени образования, — писал Гоголь матери, — ...и этому всему причина — наш нынешний инспектор; ему обязаны мы своим счастием — стол, одеяние, внутреннее убранство комнат, заведенный порядок, этого всего вы теперь нигде не сыщете, как только в нашем заведении. Советуйте всем везть сюда детей своих: во всей России они не найдут лучшего». «Я не знаю, можно ли достойно выхвалить этого редкого человека, — рассказывает он Г. Высоцкому. — Он обходится со всеми нами совершенно как с друзьями своими, заступается за нас против, притязании конференции нашей и профессоров школяров. И, признаюсь, ежели бы не он, то у меня недостало бы терпения здесь окончить курс — теперь, по крайней мере, могу твердо выдержать эту жестокую пытку».

    2

        Прибытие Никоши в гимназию запомнилось соучениками его как явление комическое. Какой-то слуга или дядька привел его, завернутого во множество фуфаек и курток, чуть ли не в тулуп, и повязанного поверх головы теплым маменькиным платком. Дядька долго развертывал его и распоясывал, все с любопытством смотрели на эти его усилия, пока из одежек но выглянуло худенькое личико мальчика с длинным носом, пугливо озирающегося по сторонам. Он сразу насупился, нахохлился, и слезы выдавились у него из глаз, когда собравшиеся вокруг гимназисты стали отпускать по его адресу шуточки.
        Испуг Гоголя по приезде в далекий город понятен. Его растерянность среди множества сверстников тоже. Как-никак это была не Полтава, где у отца было полгорода знакомых, и не поветовое училище, где учителя и ученики размещались в трех небольших классах. Еще подъезжая к гимназии, он поразился ее белым колоннам, высоте здания, большим окнам и господству этого строения над низкорослым Нежином. В передней их встретил швейцар или сторож — солдат с синим пятном под глазом, но зато ручки дверей были бронзовые, лестница, по которой его повели наверх, — широкая, а от простора приемной залы у него закружилась голова. Никоша хватался за рукав дядьки Симона, оглядывался на черниговского прокурора Е. И. Бажанова, привезшего его в своей карете, и взгляд его говорил: «Возьмите меня обратно».
        Таковы же были его первые письма к «Папиньке и Маминьке»: «О! естлибы Дражайшие родители приехали в нынешнем месяце, — писал он, — тогда бы вы услышали что со мною делается. Мне после каникул сделалось так грустно что всякий божий день слезы рекой льются и сам не знаю от чего, а особливо когда спомню об вас то градом так и льются...»
        Письмо это относится к тому времени, когда Никоша уже был определен на квартиру к немцу Е. Зельднеру, который взялся — за хорошую плату — быть наставником сына Василия Афанасьевича.
        Получив это послание, Василий Афанасьевич так расстроился, что заболел. Узнав об этом, жена Андрея Андреевича Ольга Дмитриевна Трощинская писала Марии Ивановне: «Не стыдно ли ему занемочь от того, что Никоша скучает в пансионе без вас». Василий Афанасьевич сначала хотел взять сына домой, но потом раздумал и послал в Нежин нарочного с запросом Зельднеру.
        Обиженный недоверием, немец отвечал ему: «Сын ваш очень не разсудный мальчик во всех делах... и он часто во зло употребляет ваше отеческой любов...» В наказание за то, что он подверг родителей печали, Зельднер оставил его после обеда без чая. Оправдываясь, он писал, что «без маленькие благородние наказание не воспитывается ни один молодой человек...».
        Житье с Зельднером, который требовал от Василия Афанасьевича то сушеных вишен, то еще каких-то даров из экономии Васильевки, жизнь, продолжавшаяся до перехода в 1822 гаду на казенный кошт, была горькой, обидной. Немец не только допекал Никошу своей аккуратностью и жадностью; теперь каждая фраза его переписки с папенькой и маменькой просматривалась и цензуровалась: вместо призывов о помощи и жалоб на бумаге появлялись уверения в счастливом времяпрепровождении и хороших успехах.
        А успехов не было. Гоголь учился дурно, особенно не успевал по языкам, и Иван Семенович Орлай, делавший снисхождение сыну Василия Афанасьевича, с которым они были соседи и которого он знал по встречам у Дмитрия Прокофьевича, писал в Васильевку: «Я знаю, сколь много любите вы сына своего, а по сему считаю, во-первых, нужным уведомить вас, что он здоров и хорошо учится... Жаль, что ваш сын иногда ленится, но когда принимается за дело, то и с другими может поравняться...»
        Добрый Орлай щадил самолюбие и чувства отца Гоголя, потому что отметки Никоши по всем предметам оставляли желать лучшего. Два года, которые он провел в Полтаве, не подготовили его к поступлению в гимназию. У других за плечами были годы пребывания в училищах и пансионах, занятия на дому с первостатейными учителями — многие из однокашников Гоголя знали до поступления в лицей латынь, французский и немецкий языки, свободно читали Вольтера и Руссо. Таков был, например, Нестор Кукольник, вечный антагонист Гоголя, которому Гоголь сначала сильно завидовал. Все давалось беспечному Нестору — и науки, и игра в бильярд, и гитара в его руках пела, и нежинские дамы рано стали обращать на него внимание. Нестор Кукольник, как и Василий Любич-Романович или Редкий, был учеником, который знал, может быть, более, чем некоторые из учителей и профессоров, случалось, профессора обращались к ним за помощью, чтобы перевести какое-то трудное место из Горация или вспомнить полузабытый факт из «Истории крестовых походов» Мишо.
        Все это сильно ущемляло Гоголя в глазах товарищей и в его собственных глазах — первые годы в гимназии, пока не раскрылись его таланты, он чурался общества, жил одиноко и все просил у папеньки о возвращении.
        Но минул год, и он обжился. К тому же в марте 1822 года отец добился привилегии для сына: его перевели в штат казеннокоштных воспитанников. А. Г. Кушелев-Безбородко крайне редко допускал такие переходы — лишь ходатайство Трощинского (и тут помог благодетель!) заставило его снизойти к просьбам Василия Афанасьевича. А. А. Трощинский писал матери своей Анне Матвеевне: «К Василию Афанасьевичу я... посылаю теперь изрядный подарок, чрез ходатайство Дмитрия Прокофьевича молодым графом Кушелевым-Безбородко ему делаемый, — включением его сына Никоши в число воспитанников, содержимых в Нежинской гимназии па его иждивении и, следовательно, на будущее время В. А. освобождается от платежа в оную гимназию, за своего сына, в год по 1200 рублей. Он с прошедшей масляницы не успел составить и подать Дмитрию Прокофьевичу записки, по коей должно было просить графа Безбородко о помещении его сына на гимназическое содержание, а между тем и без оной записки Дмитрий Прокофьевич успел удовлетворить в том его писание. Вот черта, изображающая благодетельное к нему Дмитрия Прокофьевича расположение».

    * * *

        Позже Гоголь признавался матери, что вынес в стенах гимназии много обид и оскорблений, много несправедливостей со стороны его товарищей. Физическая слабость всегда унижает мальчика в глазах сверстников, а Никоша постоянно хворал, не залечивались его уши, которыми он страдал после перенесенной в детстве золотухи. Потом он заболел скарлатиной, и воспаление ушей возобновилось.
        На первых порах в пансионе Гоголь — мишень для насмешек, изгой, нечто вроде Акакия Акакиевича в департаменте. Никаких способностей он не обнаруживает, наоборот, его корят как непослушного, неуспевающего. Непослушание — проявление характера, гордости, о которой пока еще никто не знает, но которая вспыхивает вдруг, обнаруживая, как кажется педагогам, упрямство и непочтительность. Его не принимают в игры, в умственные собеседования и в предприятия амурного характера.
        Романы крутили с нимфами из предместий. Они приходили в гимназию стирать белье, простоволосых и полуодетых, их можно было встретить на речке, в прачечной. Тут же назначались свидания, составлялись парочки, отсюда расходились по классам рассказы о запретных удовольствиях любви. Откровенность и простота этих отношений, которые Гоголь мог наблюдать еще в патриархальной Васильевке, больно били по его поэтическому воображению.
        Это была не та любовь, о которой он грезил, она, с одной стороны, унижала его мечты, снижала их, с другой — заставляла парить еще выше. Он жил как бы в двух мирах — идеальном и реальном, и спор их, их соперничество в его душе заставляли его страдать. Он рано задумался о двойственной природе человека.
        Но в гимназии мало кто подозревал об этом. Насмешки и прозвища «таинственный карла», «пигалица», «мертвая мысль» разбивались, о него, как о скалу (об этой твердости юного Гоголя вспоминал В. И. Любич-Романович), он умел ответить на них молчанием (потому и «таинственный карла»), которое, может быть, стоило ему скрытых слез. Излечивал его от обид город, рынок, где он покупал у торговок любимый им грушевый квас, аоставшиеся от угощения медяки раздавал нищим.
        А еще он проводил время в саду гимназическом с садовником Ермилом, который охотно рассказывал ему о деревьях и цветах, о своей жизни, о Нежине. В саду, в парке он находил покой, отдохновение, тут писал свои пейзажи, пруд, деревья или речку Остер, мостик над ней, садовую изгородь. Его рука ловчее всего выводила виды. недвижная природа легче давалась ему, люди выходили какими-то неестественно застывшими. Он писал природу без людей. В старом парке на аллеях, посыпанных песком, стояли белые статуи, высокие липы подпирали своими черными стволами роскошные зеленые кроны. Их зелень отражалась в стеклянно застывших прудах.
        Сюда, подальше от людей, Никоша и забирался со своими картонами и пастельными карандашами. К зиме 1823 года у него накопилось уже несколько картин, и он просит отца прислать рамки, ибо иначе их перевезти нельзя — нежный слой пастели может стереться в дороге. «Сделайте милость, дражайший папинька, вы, я думаю, не допустите погибнуть столько себя прославившимся рисункам». О других успехах — учебных — почти ни слова: «Учусь хорошо, по крайней мере, сколько дозволяют силы».

    3

        Весною 1824 года в гимназии наконец разрешили театр. Тоскливый ход серых дней как бы подпрыгнул, сорвался с места, весь распорядок встал на дыбы, и время понеслось как в вихре, как в ярмарочном веселом круженье, которое захватило Никошу.
        Гоголя приняли в труппу и предложили роль. То была роль Креона в трагедии В. Озерова «Эдип в Афинах». Понятно, почему она досталась Гоголю: Креон был некрасив, самолюбив и одинок.
        У Гоголя было мало слов, все они, начиная с первой реплики, вели к разоблачению Креона, но, поскольку слов было мало, их следовало дополнять гримасами, жестами, еще сильнее подчеркивавшими зло в герое и делавшими его еще более отталкивающим. И актер старался. Зал негодовал, когда он появлялся рядом с благородным Тезеем, возвышенным в своем раскаянии Эдипом — Базили и жертвенно-прекрасной Антигоной, которую играл Саша Данилевский. Одетая в античные одежды Антигона с нарумяненными щеками и в парике красноречиво обличала закутанного во все черное длинноносого Креона. Смерть принимал злодей, а добродетель, еще более возвышенная его падением, оставалась жить. Она праздновала свое избавление в виду прекрасных Афин, вблизи стройных колонн храма, чудесных видов и теплого неба юга. И мало кто знал в зале, аплодируя исчезновению страшного злодея, что эти картины, эти портики и колонны, равно как и видение снежно-белых Афин на горизонте, написала его рука, что это он, еще более уродливый от нахлобученного на него черного парика, от черных одежд и кривых улыбок, которыми он изображал зло, воссоздал на грубо сшитом и вытканном дома холсте красоту, ушедшую в вечность.
        А на другой день после «Эдипа» он играл старика в веселой малороссийской комедии, которую прислал ему отец. Это был уже не трагический злодей с черными космами, с бледным лицом и острым профилем, изрекающий хулы на мир и на себя. Это был деревенский «дядько», которого каждый сидящий в зале видел на завалинке у себя в селе. Гоголь в этой роли не произносил ни слова, он только двигался по сцене, покряхтывал, посапывал и почихивал, но зал не мог удержаться от хохота. Смеялись и хватались за животы и степенные воинские командиры, и дамы, и даже зашедший на представление «батюшечка» Волынский.
        В те годы он все пристальнее начинает интересоваться литературой, переписывает в тетради стихи и просит «папиньку» прислать все новые и новые книги, о которых слышит от него же или от товарищей по учению. Тут и стихотворные трагедии, и баллады (может быть, Жуковского), и первые главы «Евгения Онегина». К 1825 году относится появление в гимназии рукописных журналов «Звезда», «Метеор литературы». Вокруг них объединяется все пишущее и сочиняющее, все пробующее себя в изящной словесности. Рядом с Гоголем мы видим и Нестора Кукольника, и Николая Прокоповича, и Василия Любича-Романовича. Это друзья-соперники, ценители и критики собственных сочинений и толкователи мировой литературы. Гоголь был искренен, когда писал в «Авторской исповеди», что его занятия литературой в гимназии начинались все в серьезном роде. За исключением нескольких эпиграмм, акростиха на приятеля своего Федора Бороздина и не дошедшей до нас сатиры «Нечто о Нежине, или Дуракам закон не писан», все это попытки в историческом и романтическом духе, отвечающие общему духу литературы и моде того времени.
        Начало 20-х годов XIX века в российской литературе — это, с одной стороны, попытка осмыслить исторический путь России, открывшийся вдруг глазам после событий 1812 года, с другой — переработка сильного влияния немецкой романтической поэзии (выразившаяся в творчестве Жуковского), с третьей — влияние музы Байрона. В журнале «Вестник Европы» за 1823 год, который Гоголь просил прислать ему из Кибинец и который был прислан ему, мы находим несколько статей о романах Вальтера Скотта, полемику вокруг «Кавказского пленника» Пушкина, статью об альманахе «Полярная звезда», в котором печатались литературно-критические обзоры А. А. Бестужева. В одном из таких обзоров, названном «Взгляд на старую и новую словесность в России», автор писал: «...Необъятность империи, препятствуя сосредоточению мнений, замедляет образование вкуса публики. Университеты, гимназии, лицеи, институты и училища разливают свет наук, но составляют самую малую часть в отношении к многолюдству России. Недостаток хороших учителей, дороговизна выписных и вдвое того отечественных книг и малое число журналов... не позволяют проницать просвещению в уезды. Но утешимся!.. Новое поколение людей начинает чувствовать прелесть языка родного и в себе силу образовать его. Время невидимо сеет просвещение, и туман, лежащий теперь на поле русской словесности, хотя мешает побегу, но дает большую твердость колосьям и обещает богатую жатву».
        Что же оставалось мальчикам, сидевшим в глуши и получавшим бранимые Бестужевым журналы и альманахи с большим опозданием и по милости выписывавших их? Они подражали тому, что читали: подражали Вальтеру Скотту, Шиллеру, Гёте, Байрону и Пушкину, Жуковскому, Батюшкову, Козлову. Источником, питающим их исторические вымыслы, были и вышедшие в те годы летописи Нестора, и «История Государства Российского».
        Повесть и трагедия Гоголя, печатавшиеся в гимназических изданиях, были написаны в том же духе. Название его трагедии «Разбойники» прямо повторяет название трагедии Шиллера, которого Гоголь изучал в 1825— 1826 годах. Он купил собрание сочинений немецкого поэта, изданное малым форматом, и не расставался с ним во время пасхальных каникул.
        Любич-Романович вспоминает, как горько отзывались в Гоголе насмешки над его «тягучею прозой». Однажды, пишет он, Гоголю был вручен приз за сочинение на историческую тему. Товарищи поднесли ему фунт медовых пряников. Гоголь швырнул подарок им в лицо и две педели не ходил в классы.
        Но все это происходило уже позже, после 1825 года, который в судьбе Гоголя оказался переломным и принес ему много горя, сразу отделив его от детства и перенося в холодное мужество.

    4

        «Василий Афанасьевич приехал из Лубен без всякой уже надежды, — писала Ольга Дмитриевна Трощинская своему мужу в Киев 1 апреля 1825 года, — он был так слаб, что не мог уже говорить и на второй день праздника объявил мне желание видеть Марию Ивановну и проститься с нею, я же, узнавши, что она родила дочь Ольгу благополучно и находится, слава Богу, в хорошем состоянии, послала за нею вчера карету, он умер после обеда почти при мне, потому что я была у него беспрестанно, и он просил меня, чтоб я тотчас после его смерти отправила его в Яреськи к Ивану Матвеевичу, а оттуда уже в их деревню, где он и препоручил себя похоронить возле церкви. Все его желания я, кажется, исполнила, и вчера же его вывезли отсюда в карете, а между тем я послала тотчас нарочного козака в Яновщину с письмом к Анне Матвеевне (ибо она теперь там) и просила ее приготовить Марию Ивановну к этому несчастию»5.
        Неожиданная смерть Василия Афанасьевича расстроила праздник в Кибинцах, куда по случаю пасхи съехалось много гостей. Старый хозяин велел прекратить музыку и вышел с обнаженной головой на крыльцо, чтоб проводить своего бывшего верного помощника.
        А в Васильевке в это время напряжение ожидания достигло предела. Мария Ивановна, едва начавшая вставать, порывалась ехать в Лубны. Старшие девочки Аня и Лиза (самой старшей, Маши, не было дома, она училась в Полтаве у мадам Арендт) сидели у окон и повторяли: папа, папа. Волновалась и Татьяна Семеновна, чувствуя недоброе в затянувшемся молчании сына. Наконец, у ворот показалась карета. Приехала акушерка из Кибинец, жена доктора. Она сказала, что Василий Афанасьевич в Кибинцах и зовет Марию Ивановну и Анниньку к себе.
        Быстро собрались, оставив Олю на попечении кормилиц и бабушек, и поехали. Но едва выехали за околицу, как навстречу показался верховой. Он остановил карету и подал жене доктора письмо. Мария Ивановна увидела, как побледнела ее соседка, пробежав глазами бумагу.
        Страшное предчувствие охватило Марию Ивановну. Жена доктора, взглянув на нее, вспыхнула и сказала: «Воротимся. Василий Афанасьевич сам приедет». Аничка, сидевшая между двумя женщинами, испуганно смотрела то на акушерку, то на мать, которая вдруг покрылась смертельной бледностью. Лошади повернули. Взбежав на крыльцо, Мария Ивановна успела сказать, чтоб удалили от нее дочь, и уже в сенях услышала голос докторши. Та говорила Анне Матвеевне: «Приготовьте несчастную Марию Ивановну...». «Нет... нет... — закричала она, — не читайте, я не хочу слышать этого слова!..»
        Ее почти без чувств увели в комнаты.
        ...Два дня тело Василия Афанасьевича в карете стояло на дворе. Его не вносили в дом, ибо не было гроба, гроб, присланный из Кибинец, оказался мал, пришлось срочно заказывать другой в Полтаве. Мария Ивановна боялась смотреть в окно, все еще не веря в случившееся. Она увидела мужа только в церкви, когда ее подвели к гробу, стоявшему на возвышении. Она заговорила с ним, стала шептать какие-то ласковые слова, смысла которых, конечно, никто не понял. Она была уже как безумная, хотя слезы все не лились, они остановились в ней, замерзли, как и ее душа. А она говорила и говорила с ним и за него же отвечала, пока ее не взяли под руки и не попытались отвести от гроба. И тут она заплакала. «Машенька бедная утопает в слезах... — писала в Кибинцы Анна Матвеевна Трощинская. — Просит сделать такую могилу, чтоб и ей место было возле него... Сделали могилу на 2 гроба. Отрезала у покойника волос и спрятала его как будто для нее какое сокровище...»
        Горе Марии Ивановны было настолько сильным, что оно уже не походило на обычные страдания по умершему.
        Проходила неделя, другая, а она все молчала, ни с кем не разговаривала, никого не хотела видеть и не принимала пищи. Она худела, истаивала, едва передвигалась по комнате и не хотела видеть ни дочерей, ни тетушку, ни мать Василия Афанасьевича.
        Спасли ее дети. Когда тетка Анна Матвеевна привела их к ней, поставила перед постелью, одетых в черные платьица, беспомощных, дрожащих от страха, от жалости к матери и самим себе, и сказала: «Ты, видно, не хочешь свидеться с Василием Афанасьевичем в лучшем мире? Он с ангелами, а ты никогда не будешь там, он берег свое здоровье для детей, а ты хочешь быть самоубийцей», — она очнулась. В тот день она впервые согласилась выпить рюмку вина пополам с водой.
        О страшной новости Гоголь узнал от своего одноклассника А. Баранова, который ездил домой на каникулы. 23 апреля он написал матери письмо.
        «Не беспокойтесь, дражайшая маминька! Я сей удар перенес с твердостию истинного христианина.
        Правда я сперва был поражен ужасно сим известием, однако ж не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же я наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою. По бог удержал меня от сего — и к вечеру приметил я в себе только печаль, но уже не порывную, которая наконец превратилась в легкую, едва приметную меланхолию ...я имею вас и еще не оставлен судьбою. Вы одни теперь предмет моей привязанности; одни которые можете утешить печального, успокоить горестного. Вам посвящаю всю жизнь свою... Ах, меня беспокоит больше всего ваша горесть! Сделайте милость, уменьшите ее, сколько возможно, так, как я уменьшил свою... Зачем я теперь не с вами? вы бы были утешены. Но через полтора месяца каникулы — и я с вами...»
        Письмо это написано для матери, для ее утешения, в нем скрыт страх за ее здоровье и переживания. Он старается казаться спокойным, чтоб внушить на расстоянии это спокойствие Марии Ивановне. Но уже на следующий день в Васильевку летят строки, в которых дает себе волю отчаяние. Это уже не беловик, а черновик с помарками и кляксами, с зачеркиваниями и подозрительными водяными пятнами, похожими на слезы: «мне хочется вас видеть, — пишет он, — слышать, хочется говорить с вами, но пространство (ах, бесчеловечное) разлучает нас...»
        Любовью своей он хочет вернуть мать к жизни. Сердцем своим, ранее защищенным любовью отца, чувствует он свою потерю. Через два года, вспомнив в одном из писем домой об отце, он напишет: «...не знаю, как назвать этого небесного ангела, это чистое высокое существо, которое одушевляет меня в моем трудном пути, живит, дает дар чувствовать самого себя и часто в минуты горя небесным пламенем входит в меня... В сие время сладостно мне быть с ним...»
        С этой поры начинается внутренняя перестройка в Гоголе. Доселе дремавшая воля, воля, находившаяся в беспечном усыплении детства, вдруг оживает. Она обнаруживает себя в способности к стройности, организованности, к сознательно умышленному руководству беспорядком чувств. Нет уже мальчика, есть юноша, заглядывающий в свое будущее, есть человек, который уже готов к выбору. «Зачем предаваться горестным мечтаниям? — пишет он матери. — Зачем раскрывать грозную завесу будущности? Может быть, она готовит нам спокойствие и тихую радость, ясный вечер и мирную семейственную жизнь... Что касается до меня, то я совершу свой путь в сем мире и ежели не так, как предназначено всякому человеку, по крайней мере буду стараться сколько возможно быть таковым».
        Понятие судьбы отныне будет пребывать с ним. Судьба и рок должны воплотиться в воле живущего, в его личном стремлении преодолеть свою смертность и исполнить долг.
        Теперь вся его любовь, вся неистраченная благодарность и сочувствие обращаются к дому, к сестрам своим, которым он остался за отца, к родным и близким. Смерть отца как бы разбудила его душу, отомкнула ее для излияний душевных, которых он стыдился до сих пор.

    5

        На летние каникулы 1825 года Гоголь везет с собою уже не только картины, но и «сочинения», о содержании которых умалчивает и которые предназначались для подарка папиньке. С тех пор упоминания о «сочинениях» начинают вытеснять в его письмах сообщения о занятиях рисованием и живописью. Каждый раз в Васильевке узнают о новых его «трудах» или «произведениях», о которых он всегда отзывается темно и двусмысленно. Эта секретность объясняется не только скрытностью его натуры, но и боязнью за свое детище. Первые опыты Гоголя не получили одобрения его товарищей. Гоголь мог сойти еще как оформитель, кропотливый рисовальщик виньеток и бордюров на обложках гимназических альманахов, как литератор же считался весьма «средственным».
        Но уже в те годы он жаждал или всего, или ничего: полупризнание, снисходительное одобрение его не могли удовлетворить. Он не цеплялся за свои листки, не пытался их сохранить, спасти удачную строчку или абзац, а может, и целую главу. Он уничтожал вес, и это было неосознанным признанием своей способности начать все сначала.
        В одном из писем домой он пишет: «В рассуждении же сочинения скажу вам. что я его не брал, но оно осталось между книгами в шкафу. Но это небольшая беда, ежели оно и точно пропало, я постараюсь вам вознаградить новым и гораздо лучшим».
        В гимназии он обживается и, вернувшись с летних каникул, сообщает маменьке, что товарищи встретили его хорошо, что он принят в пансионе как свой. Его светлое настроение нарастает и наконец взрывается приступом веселья и радости, когда в гимназии вновь открывается театр: «Вы знаете, какой я охотник всего радостного? Вы одни только видели, что под видом иногда для других холодным, угрюмым таилось кипучее желание веселости (разумеется, не буйной) и часто в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сентиментальной мечтательности, я разгадывал науку веселой, счастливой жизни, удивлялся, как люди, жадные счастья, немедленно убегают его, встретясь с ним».
        Это признание прямо относится к участию Гоголя в спектаклях, в длящихся «четыре дня сряду» представлениях, где он, по свидетельству своих однокашников, блеснул как никогда.
        Дадим слово Нестору Васильевичу Кукольнику: «Нам поставлено было в обязанность каждый раз, когда у нас будут спектакли, непременно и прежде всего сыграть французскую или немецкую пиэсу. Гоголь должен был также участвовать в одной из иностранных пиэс. Он выбрал немецкую. Я предложил ему роль в двадцать стихов, которая начиналась словами: «О майн Фатер!», затем шло изложение какого-то происшествия. Весь рассказ оканчивался словами: «нах Праг». Гоголь мучился, учил роль усердно, одолел, выучил, знал на трех репетициях, во время самого представления вышел бодро, сказал: «О майн Фатер!», запнулся... покраснел... но тут же собрался с силами, возвысил голос, с особенным пафосом произнес: «нах Праг!» — махнул рукой и ушел... И слушатели, большею частью не знавшие ни пиэсы, ни немецкого языка, остались исполнением роли совершенно довольны... Зато в русских пиэсах Гоголь был истинно неподражаем, особенно в комедии Фонвизина «Недоросль», в роли г-жи Простаковой...»
        Гоголь сильно нажимал на комическую сторону роли, но, когда в последнем действии обеспамятевшая от всеобщего предательства Простакова начинала рвать на себе волосы и клясть судьбу, зрители готовы были простить ей все.
        В ту весну гимназия «открыла» Яновского. На место задумчивого «карлы» явился пересмешник и комик, острого глаза которого теперь побаивались. Он всегда мог «изобразить», и это не забывалось, приклеивалось к тому, кого он изображал, как и прозвище или кличка, на которые он тоже был мастер.
        Его теперь уже просят как об одолжении об участии в вечеринке, в чтении литературном. Он принят в компании и в кружки не как наблюдатель, а как заводила и равный. Едва в классе произносится фамилия Яновского, как головы тут же поворачиваются в ожидании шутки, каламбура, веселого представления, которое разряжает скуку урока. При нем начинают опасаться нести чушь, врать (хотя он сам охотник прихвастнуть), впадать в пафос, декламировать возвышенное. И когда Кукольник, уже в ту пору сочинявший свои трагедии на высокие темы (которые он и писал чрезвычайно высоким слогом), начинал читать их, завывая и закатывая очи горе, о нем говорили: «Возвышенный опять запел!» «Возвышенный» — так прозвал его Гоголь.
        «Думаю, удивитесь вы успехам моим, — признается он маменьке, — которых доказательства лично вручу вам.
        Сочинений моих вы не узнаете. Новый переворот настигнул их. Род их теперь совершенно особенный. Рад буду, весьма рад, когда принесу вам удовольствие». О каком же удовольствии идет речь? Об удовольствии веселья: «весна приближается. Время самое веселое, когда весело можно провесть его», «как весело провели бы мы время вместе», «еще половина, и я опять с вами, опять увижу вас и снова развеселюсь во всю ивановскую».
        Эти заявления подтверждаются делом — текстами самих писем. «Спиридон, т. е. Федор Бороздин, — пишет Гоголь, — точно в гусарах и отличный гусар из самого негодного попа. Кто бы думал? — Сам генерал его уважает. — Баранов находится в собственном благоприобретенном и родовом своем поместье; преосторожно, прехитро, преинтересно ловит мух, сажает в баночку, обшивает полотном, запечатывает фамильным потомственным гербом и рассматривает при лунном свете». А вот еще одно письмо Г. Высоцкому в Петербург: «У нас теперь у Нежине завелось сообщение с Одессою посредством парохода, или брички Ваныкина. Этот пароход отправляется отсюда ежемесячно с огурцами и пикулями, и возвращается набитый маслинами, табаком и гальвою. Семенович Орлай, который теперь обретается в Одессе, подманил отсюда Демирова-Мышковского6, которому давно уже гимназия открыла свободный, без препятствий пропуск за пьянство, и по сему поводу пароход совершил седьмую экспедицию для взятия в пассажиры Мышковского, а на место его в гувернеры высадил директорскую ключницу, ростом в сажень с половиною, которая привела было в трепет всю челядь гимназии высших наук Безбородко, пока один Бодян не доказал, что русский солдат чорта не боится, и в славном сражении при Шурше оборотил передние ее челюсти на затылок...»
        «Но неужели мы должны век серьезничать, — спрашивает он, как бы оправдываясь, — и отчего же изредка не быть творителями пустяков, когда ими пестрится жизнь наша? Признаюсь, мне наскучило горевать здесь и, не могши ни с кем развеселиться, мысли мои изливаются на письме и забывшись от радости, что есть с кем поговорить, прогнав горе, садятся нестройными толпами в виде букв на бумагу...»
        Здесь не только вся будущая фразеология Гоголя и причудливость его образов («мысли садятся буквами на бумагу»), но и определение природы своего дара и его истоков. Вот где начало — забыться в радости, прогнать горе, развеселиться с кем-нибудь.

    6

        1825 год был годом потрясения не только для Гоголя, но и для России.
        Весть о смерти Александра I пришла в гимназию с запозданием. Иван Семенович Орлай ходил с заплаканными глазами, рассказывали, что, когда ему стало известно о смерти царя, он зарыдал как ребенок и скрылся в своей квартире. С Александром уходила для Орлая эпоха его молодости. Что-то ждет и лицей, и Россию, и его самого, считавшегося человеком Александра, выдвинутого им и поставленного в директоры одного из лучших учебных заведений этой необъятной страны?
        Не успели умолкнуть слухи о кончине царя, умершего к тому же в отдаленном Таганроге, за тысячу верст от столицы и при странных обстоятельствах, как пришла новая весть — на Сенатской площади в Петербурге войска отказались присягать новому императору, и царь обстрелял их пушками. Весть об убитых, захваченных, посаженных под арест соединилась с невероятными новостями из Белой Церкви, находившейся совсем под боком у Нежина, — восстал Черниговский полк, было сражение, арестован подполковник этого полка Сергей Муравьев-Апостол.
        Если сообщение о смерти Александра I застало Гоголя еще в гимназии, то события под Белой Церковью произошли, когда Никоша был уже на рождественских каникулах в Васильевне. В Нежин он вернулся 16 января 1826 года, тогда, когда восстание Черниговского полка было подавлено и известия об аресте Сергея Муравьева-Апостола и самоубийстве его брата Ипполита, тоже участвовавшего в «возмущении», дошли до Васильевки и до Кибинец. Особое волнение произвели эти новости в Кибинцах.
        В конце ноябре Дмитрий Прокофьевич давал бал, его гостями были братья Сергей и Матвей Муравьевы-Апостолы и их друг, поручик Полтавского полка Бестужев-Рюмин. Была здесь и сестра Муравьевых Елена Капнист, жена сына В. В. Капниста Семена. Бал открылся польским. Неожиданно музыка прервалась, вошел хозяин и объявил о смерти царя. Как вспоминает присутствовавшая на этом балу С. В. Скалой, реакция братьев Муравьевых на это известие была поразительной. Чувствовалось, что оно оглушило их, «они как бы сошли с ума». Тут же, едва попрощавшись с гостями, они ускакали.
        И именно в это время в Кибинцы направился едущий на каникулы сын М. И. Гоголь. По заведенному обычаю он заезжал сначала в имение Дмитрия Прокофьевича, а оттуда домой. Вместе с ним в экипаже находился и профессор математики Шапалинский, которого пригласили в Кибинцы. Здесь и застало их известие о событиях в Петербурге. От Кибинец было рукой подать до Хомутца имения Муравьевых-Апостолов, до Белой Церкви было столько же, сколько от Васильевки до Нежина, вблизи находилась и Обуховка, куда пришла весть о подозрении в заговоре сына Василия Васильевича Алексея Капниста.
        На дорогах хватали подозрительных лиц, у всех проезжих проверяли документы. В Зенькове был арестован командир батальона Поль, в котором городничий нашел сходство с Кюхельбекером. В другом уезде был задержан командир полка Тришатский с женою и малолетними детьми, на подорожной которого не оказалось гербовой печати губернатора.
        Но не успел Никоша вернуться в Нежин, как в Полтаву прибыло предписание военного министра Татищева об аресте группы полтавских дворян, заподозренных в принадлежности к тайным масонским ложам.
        Грозная бумага из Петербурга как громом поразила губернию. Всюду всполошились, зашевелились, стали переглядываться и перешептываться. Арестовывали не кого-нибудь, а людей, бывших на виду, людей почитаемых и близких к самому генерал-губернатору князю Репнину. Мало того, что родной брат князя Репнина Сергей Волконский оказался одним из главных заговорщиков. Мало того, что по тому же делу был взят под стражу его бывший адъютант Матвей Муравьев-Апостол, теперь заговор обнаружился и в столице губернии, в богоспасаемой Полтаве.
        Говорили, что сам царь прислал фельдъегеря, потому что масоны хотели свергнуть царя. Быстрота и повальность налета, произведенного посланными из столицы, особые строгости, которые предписывались при конвоировании заподозренных, а главное, присутствие фельдъегерей, появление которых обычно связывалось с войной или с другим равным по масштабу событием, — все это казалось необычайным, сверхъестественным. Предсказывали конец света или новую войну.
        Но дело о полтавских масонах кончилось ничем. Зря их только прокатили за казенные деньги в столицу. Подержав их там немного и убедившись, что эти люди не имеют отношения ни к какому заговору и не представляют угрозы не только государству, но и собственной губернии, их с миром отпустили домой.
        Так декабрь 1825 года отозвался в местах, близких Гоголю.
        Кончалась эпоха Александра, затянувшаяся к концу царствования тучами. Новый царь был из военных. Николая воспитывал генерал, и любимым его развлечением было стояние на часах с алебардой. Царствующий брат держал его в тени, не только не допуская к себе, но и не давая ему места в Государственном совете, полагавшееся от рождения всем великим князьям. От командования дивизией, от распоряжений на плацу он сразу перешел к руководству империей.
        Ошеломленный свалившейся на него милостью, растерявшийся в первые минуты мятежа и колебания войска, Николай взял наконец скипетр в свои руки.
        Пережитые им унижение и страх уже никогда не были забыты им.
        В глазах публики, толпы, народа и офицерства Николай не был наследником «Александра Благословенного». Этот полковник, который метался между дворцом и восставшими, уговаривая последних отстать от мятежа, не вызывал не только никакого поклонения, но и интереса. Как вспоминал сам Николай, солдаты одной из рот, направлявшейся на Сенатскую площадь, в ответ на его призыв остановиться крикнули ему: «Не мешай! Дай пройти». Они даже не узнали его в лицо.
        Этого Николай не мог забыть. Он не простил бы и возмущения против его особы, но он мог бы понять тех, кто, считаясь с важностью его личности, стремился бы именно к борьбе с ним. Восстание 14 декабря как бы не считалось с существованием Николая.
        Поэтому и страх его оказался глубже обыкновенного испуга за себя. Тут именно самолюбие не было пощажено, задето и уязвлено до конца жизни, и он всю жизнь должен был потом доказывать, что он самодержец волею бога, а не случайно попавший на трон младший брат.
        Ему нужно было выдавить из себя и из своих подданных воспоминание о 14 декабря.
        «Царствовать начал российский самодержец, — писал иронически Н. Греч, — а не добрый наш угодник Запада, спрашивающий: что говорят обо мне в салоне мадам Сталь, как отзовется Шатобриан?»
        Николай вникал во все. Он сам допрашивал преступников, сам делал разводы караулам и проверял явку на службу чиновников в департаменте. Его тайным удовольствием было появляться внезапно, как снег на голову: чем более было страха на лицах застигнутых врасплох подданных, тем более он удовлетворялся эффектом.
        Но, как ни круто он начал, как ни завинтил сразу все винты, прежняя эпоха продолжала жить. Министры и генералы, профессора университетов и лицеев, чиновники и литераторы, весь организм Российской империи, получившей нового властителя, оставался таким, каким он сложился при прежнем царе. И нельзя было забыть, вычеркнуть из памяти ни того, что последовало за 11 марта 1801 года, ни Бородина, ни вступления в Париж. И даже трагический эпилог на Сенатской площади, окончившийся казнью пятерых и ссылкою в Сибирь, тоже был отзвуком «дней александровых прекрасного начала», с которым не мог не считаться новый царь.

    7

        В Нежине в первые месяцы не почувствовали перемен, происшедших в столице. События, развернувшиеся в Белой Церкви и на Полтавщине, пронесясь ураганом, как будто не задели непосредственно гимназию. Все остались на своих местах, театр продолжал существовать, альманахи и журналы, составляемые воспитанниками, — выходить в свет, а лекции «батюшечки» Волынского — вызывать смех в классах. Впрочем, в августе 1826 года покинул Нежин Орлай. Его проводили торжественно, но без сожаления.
        Через четыре месяца после отъезда Орлая в конференцию гимназии поступило прошение от старшего профессора политических наук Михаила Билевича:
        «Сего 1827 года января 29 числа по утру на вторых часах учения я, послышавши необыкновенный стук возле классов в зале под аркою, зашел в оную, где нашел работающих плотников и увидел различные театральные приуготовления, как-то: кулисы, палатки и возвышенные для сцен особые полы, посему спросил, для чего таковые производятся работы и приготовления, на что мне работники... сказали, что это делается для театра, на котором воспитанники пансиона будут представлять разные театральные пьесы. А как таковые театральные представления в учебных заведениях не могут быть допущены без особого дозволения высшего учебного начальства, то дабы мне, как члену конференции гимназии... безвинно не ответствовать за мое о сем молчание перед высшим начальством, вслучае нет от оного особенного на это позволения, почему, доводя о сем до сведения конференции, прошу увольнить меня в том случае по сему предмету от всякой ответственности и, записав сие мое прошение в журнал... учинить о том надлежащее определение и донести о последствии сего г. г. окружному и почетному попечителям, ежели не имеется от оных на то позволение...»
        Сей документ был началом новой эры в гимназии. Внешне он выглядел как обыкновенный донос страхующегося служаки, но это был первый выпад против оставшегося на месте Орлая Шапалинского, против инспектора пансиона Белоусова, которому покровительствовал новый директор. Билевичу, характер которого как на ладони предстает в стиле и формулировках этой бумаги, было известно, что театр разрешил Орлай. Но при Орлае он молчал, зная о связях того при дворе. Теперь он решил действовать.
        Причиной, толкнувшей его на это, был не сам театр, который он мог бы еще снести, а те, кто потворствовал театру и поощрял внеучебные интересы гимназистов. Истоки этой распри вели к тому дню, когда в гимназии появился молодой профессор Белоусов, отобравший у Билевича преподавание естественного и гражданского права. На случившемся тут же экзамене, где ученики Билевича отвечали по его лекциям, Белоусов позволил себе заметить, что они ничего не понимают в предмете. И когда огорошенные экзаменующиеся стали оправдываться, говоря, что точь-в-точь повторяют мысли профессора Билевича, Белоусов сказал, что, стало быть, и мысли эти немногого стоят.
        Так началась вражда. Она усиливалась популярностью Белоусова среди пансионеров. Студенты охотно гащивали у Белоусова на его городской квартире, тогда как к Билевичу, зазывавшему их и имевшему дочерей на выданье, они не ходили. Все это, а заодно и успех лекций Белоусова стало поперек горла Билевичу. Его точила жажда мести, расчета с заносчивым молокососом, который был на двадцать лет моложе его.
        16 апреля 1827 года в конференцию гимназии поступил рапорт профессора Никольского о недозволенных чтениях, которым предаются воспитанники пансиона. В рапорте одновременно напоминалось о театре, за который придется отвечать «в случае каких-либо по оному предмету востребований правительства». Белоусов вынужден был произвести осмотр личного имущества пансионеров и отобрать у них недозволенные сочинения. Среди них оказались и поэмы Пушкина «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Цыганы», «Братья-разбойники» и «Горе от ума» Грибоедова, «Исповедь Наливайки» и «Войнаровский» К. Рылеева. Книги эти и рукописи Белоусов, однако, не сдал в конференцию, а оставил у себя.
        Но не успела конференция обсудить рапорт Никольского, как на имя ее поступила новая бумага. Донос этот, датированный 7 мая 1827 года, был направлен против студентов, слушающих право у Белоусова. Поминался среди них и пансионер Яновский, которого профессор встретил однажды гуляющим во время уроков и который на вопрос «почему он не в классе, не остановившись, ответил, что в восьмом классе учения нет, ибо Белоусов не будет в классе». «Равномерно необходимою обязанностью для себя поставляю, как старший профессор юридических наук, — писал автор доноса (тот же Билевич), — сказать, что я приметил у некоторых учеников некоторые основания вольнодумства, а сие, полагаю, может происходить от заблуждения в основаниях права естественного, которое, хотя и предписано преподавать здесь по системе г-на Демартина, он, г-н младший профессор Белоусов, проходит оное естественное право по своим запискам, следуя в основаниях философии Канта и Шада».
        Так возникло и стало фигурировать в этой распре словечко «вольнодумство», которое, как снежный ком, стало обрастать страхом и превратилось наконец вдело о вольнодумстве, ставшее вехой в истории гимназии. Гоголь был замешан в это «дело» как его прямой участник. Тетрадка Гоголя-Яновского с записями лекций по естественному праву поминалась при допросах, учиненных гимназистам в октябре 1827 года. С этой тетрадки тексты лекций переписывались в другие тетради, по ним готовились к экзамену, они были основой и для суждения о мере преступления Белоусова.
        Дело было даже не в том, что Белоусов читал лекции по своим записям, а не по учебнику. Дело было в том духе, который содержали в себе эти лекции, в самой трактовке естественного права, которую давал Белоусов.
        Разбор лекций Белоусова был поручен протоиерею Волынскому, который должен был дать заключение об их содержании. «Батюшечка» долго потел над мудреными текстами и наконец выдал заключение, в котором Белоусов обвинялся в отступлениях от закона божия и в потворстве материализму.
        Осенью 1827 года состоялись вызов в конференцию гимназистов и снятие с них показаний о характере лекций, читавшихся профессором Белоусовым. Большинство показаний было в пользу профессора. Гоголь показал, что профессор Белоусов на уроках «давал объяснения по книге», то есть по учебнику.
        Но чем меньше поддержки среди гимназистов было у профессоров-школяров, тем отчаянней те шли на приступ. Столкновение самолюбий перерастало в склоку общегородского масштаба, в борьбу, где все средства были хороши и где привкус обычного российского преувеличения уже начинал ощущаться. Уже поползли слухи о существовании какого-то общества или братства Шапалинского. Рассказывали, что когда в гости к Шапалинскому приехал отсидевший по делу о масонстве в Петропавловской крепости В. Л. Лукашевич, то он спросил его и Ландражина: «Ну как идут наши дела?» Это приписали возможности заговора. Уже и до Чернигова донеслись вести о каких-то темных делах в гимназии, связанных с именами Шапалинского и Белоусова, и ждали только фельдъегеря, который прибудет в Нежин и отвезет директора и его учеников в кибитке в Сибирь. К именам Шапалинского и Белоусова добавлялись имена других вольнодумцев — Зингера и Ландражина, первый из которых жил за границей и читал в подлиннике Канта, а второй воевал в армии Наполеона против русских и вообще мог оказаться французским агентом.
        Гоголь все это слышал и видел. Личная неприязнь к нему Билевича добавила к этому лишние переживания. 26 сентября 1827 года Билевич подал в конференцию рапорт, который ставил в известность о дерзостнейшем поведении пансионера Яновского, захлопнувшего дверь залы, где проводились театральные репетиции, перед носом у него, Билевича, и профессора греческого языка X. Иеропеса. Когда дверь наконец открыли и Билевич обратился к Яновскому с вопросом, почему их не хотели впустить, тот «вместо должного вины своей сознания начал с необыкновенной дерзостью отвечать... и сим возродил во мне сомнение, не разгорячен ли он каким-либо крепким напитком».
        В тот же день было созвано внеочередное заседание конференции. Лицейский врач Фиблиг установил, что Яновский никаких горячительных напитков не употреблял. Но труднее было снять подозрения в «вольнодумстве».
        «Дело о вольнодумстве», которое завершилось уже после оставления Гоголем Нежина, не могло не отозваться во впечатлительной душе юноши. Чем меньше оставалось дней до выпуска, тем неустойчивее вели себя гимназисты, которые до этого отчаянно защищали Белоусова. Билевич не унимался, начальство требовало все новых и новых доказательств неблагонадежности членов «общества Шапалинского», и все шло к тому, что Билевич возьмет верх. Многие заколебались, почувствовали, что это уже не мальчишеское противоборство со злом, а нечто, что может отразиться на их дальнейшей судьбе. Предстояли экзамены, и они должны были определить, кто будет выпущен кандидатом (с правом чина 12-го класса), а кто действительным студентом (на два класса ниже), кто получит какую аттестацию и как начнет жизнь. Директором гимназии был уже не Шапалинский, а Ясновский, принявший сторону Билевича, и оценка успехов (а стало быть, и аттестат) зависела от него, от его расположения. Первым отказался от своих прежних показаний Родзянко. За ним уговорили братьев Котляревских. А в 1829 году, когда Гоголь уже был в Петербурге, отказался от них и самый стойкий защитник Белоусова Нестор Кукольник.
        Вот почему Гоголь чувствует себя минутами в Нежине как в «тюрьме» и ждет не дождется часа, когда настанет миг освобождения.

    8

        В этом состоянии и пишется «Ганц Кюхельгартен». Поэма создавалась в гимназии — об этом говорят не только совпадения ее строк со строками гоголевских писем той поры, но и сам дух ее, и образ Ганца. Ганц, конечно, не портрет Гоголя, но все же и не отдаленный слепок с него. Это книжная фантазия юного поэта, смешанная с его глубоко личными чувствами.
        Ганц, как и Гоголь, стоит на пороге жизни. Приближается момент, когда его неопределенные мечтания должны вылиться во что-то, пройти испытание действительностью. Мятежный дух Ганца зовет его прочь от обжитого места. Даже прекрасная Луиза, которую он любит и с которой, по существу, обручен, не может остановить его. Как всякий романтический герой, герой Гоголя пускается в путешествие.
        Мечта о путешествии — мечта юноши Гоголя. Он пишет в Петербург Высоцкому, что хотел бы с ним уехать куда-нибудь за границу, повидать мир, отвлечься от «существенности жалкой». Гоголь не мыслит себе, что может остаться в Нежине или дома. То идеальное, что он чувствует в себе, не может воплотиться в мире, им уже обжитом, знакомом и, как ему кажется, погибающем в ничтожности. Его высокие помыслы находятся во вражде с ним, с его обыкновенностью, низменностью и неподвижностью. «Ганц Кюхельгартен» — это попытка преодоления быта, преодоления в воображении. Это и поэма о выборе пути, о «раздоре мечты с существенностью», говоря словами Гоголя, и о воплощении этой мечты в существенность. В «Думе», как бы дающей оценку поискам героя и выдвигающей кредо самого автора, он пишет:
    Вотще безумно чернь кричит:
    Он тверд средь сих живых обломков.
    И только слышит, как шумит
    Благословение потомков.

        Гоголь уже прозревает в себе свой гений, который уже руководит им и направляет его. Сознание это рождает честолюбие и энергию, которая, концентрируясь на одной мысли, одном деле, способна вырвать его из ничтожной неизвестности. Именно талант, именно призыв к воплощению в реальности дают характеру Гоголя и волю и терпение, которых не хватило Ганцу.
        Он пишет письмо дядюшке Петру Петровичу Косяровскому, где набрасывает свой портрет, отчасти совпадающий с портретом героя поэмы: «Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принесть ему [государству. — И. 3.] малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный нот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом — быть в мире и не означить своего существования — это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном. На юстиции. — Я видел, что здесь работы будет более всего, что... здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце. Я поклялся ни одной минуты короткой жизни своей не утерять, не сделав блага. Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех, законов, теперь занимаюсь отечественными... В эти годы эти долговременные думы свои я затаил в себе. Недоверчивый ни к кому, скрытный, я никому не поверял своих тайных помышлений, не делал ничего, что бы могло выявить глубь души моей. — Да и кому бы я поверил и для чего бы высказал себя, не для того ли, чтобы смеялись над моим сумасбродством, чтобы считали пылким мечтателем, пустым человеком? — ...Я не знаю, почему я проговорился теперь перед вами, оттого ли, что вы, может быть, принимали во мне более других участия или по связи близкого родства, этого не скажу; что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет неуклонно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании...»
        Гоголь пишет дядюшке, что весь «выверился» ему, но пишет неправду. О главных своих занятиях — о писании поэмы — в письме нет ни слова. Это тайное тайных, это то, что скрыто глубже самой «глуби души». «Цель высшая существованья», о которой он упоминает в «Ганце», не только юстиция. Как ни торжественны заявления Гоголя насчет поприща юридического, в его выборе есть расчет. Это выбор необходимости, почти нужды. Куда он еще мог пойти? Слабое знание языков не позволяло ему заняться науками, в том числе филологическими. Окончившего гимназию ждали три пути — путь военный, путь службы гражданской и возвращение домой.
        Но что он стал бы делать дома? Хозяйствовать? Этого не могло вынести ни самолюбие Гоголя, ни его характер. Человек, собирающийся мериться с самой Неизвестностью, не мог пойти на это. Служба военная всегда была для него фанфаронством, бряцанием шпор и хвастовством позументами. Он бы, может, и не прочь переодеться в военный мундир (все-таки красиво!), но какой из него офицер! Офицер — это рост, это статность, выправка, гармония форм, у него же ни того, ни другого: длинный нос, худоба, вихляющая походка. Это карьера для красавчика Данилевского, а не для него.
        Сообщая дяде о насмешках, которых он боится, он имеет в виду не юстицию и не мечты о службе государству. Что над этим смеяться? Это дело обыкновенное. В этих опасениях скрыт страх за тайные занятия литературой. Мало ли кто баловался в гимназии стихами и прозой, но никто и не помышлял о карьере литератора. Все готовили себя к делам серьезным, а не к этой химере и мечте, которая не даст ни дохода, ни положения в обществе.
        И все-таки именно на это «сумасбродство» решается юный автор «Ганца».
    В уединении, в пустыне,
    В никем незнаемой глуши... —

        пишет Гоголь в эпилоге поэмы, —
    Так созидаются отныне
    Мечтанья тихие души.
    Дойдет ли звук, подобно шуму,
    Взволнует ли кого-нибудь?..

        Пока он «поет Германию», но в этой Германии, в этой стране «высоких помышлений» и «воздушных призраков», уже обитает его реальная мечта. Это он бродит по своей Васильевне и, ожидая осени, когда настанет час отъезда в Петербург, обдумывает свое будущее. Оно неопределенно и коварно, как то, которое представлялось Ганцу.
        Его ждет Петербург, испытанье страстей соперничества, борьбы за место под солнцем, его ждут заграница и те страны, о которых он грезил вместе со своим героем. Что с ним будет? Выдержит ли он, одолеет? Означит ли именем своим свой след или погибнет в пыли?

    Часть вторая. ПОПРИЩЕ

        Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу.
        Гоголь — Петру П. Косяровскому, октябрь 1827 года

    Глава первая. Безвестность

        Исполнятся ли высокие мои начертания? или Неизвестность зароет их в мрачной туче своей?
        Гоголь — Петру П. Косяровскому, октябрь 1827 года

    1

        Гоголь ехал с юга на север. Его путь лежал через всю Украину, Белоруссию и медленно поднимался вверх, к Пскову и Новгороду, отклоняясь от них и направляясь к загадочному городу, о котором он так много слышал с детства, о котором читал и мечтал и который теперь должен решить его судьбу.
        Он выехал 6 декабря 1828 года из Васильевки, отпраздновав своим отъездом день Николы зимнего. Захватив Данилевского, Гоголь отправился с ним в Кибинцы. Надо было припасть к ручке «благодетеля» и отблагодарить его. Письма и устные рекомендации старика должны были открыть ему двери в петербургские деловые кабинеты и гостиные. Выслушав наставления «великого человека», которого он, как выяснилось вскоре, видел в последний раз, Гоголь взял путь на Полтаву. Здесь, на Александровской площади, они с Данилевским вышли из кибитки, поднялись по лестнице дома полицмейстера и получили подорожные и «виды». «Виды» эти свидетельствовали их имя и звание и давали право на проезд по империи и жительство в другом городе. Наконец сани вынесли их на Петербургский тракт, на знакомую дорогу, ведущую мимо Диканьки, мимо тех мест, где разыграются события его первых малороссийских повестей.
        Думал ли он тогда, что окажется автором их? Вряд ли. На дне его чемодана лежал романтический «Ганц» — им хотел он завоевать столицу. Однако же рядом с тетрадью, куда был переписан «Ганц», он вез и другую тетрадь, точнее, книгу, которая так и называлась — «Книга Всякой всячины, пли подручная энциклопедия», которую он начал почти тогда же, в 1826 году, в Нежине. Книга эта была поувесистей тетради со стихами, она была сшита из множества бело-голубых больших листов, с обрезом алфавита по краю и толстой обложкой, и предназначалась для дел прозаических, для записей всякого рода.
        Чего только не было в этом толстенном гроссбухе, сшитом, казалось бы, для вечного пользования, для записей капитальных, предназначенных для прочтения потомками! И тщательные копии римских капителей и колонн, рисунки садовых решеток и скамеек, обозначения денег и монет разных государств, астрономические сведения, списки [российской балетной труппы, выписанные из альманаха «Русская Талия» за 1825 год, вырезки рисунков виллы Альбане в Риме, данные о высоте европейских памятников, перерисованные из учебников музыкальные орудия древних греков и виды древнего оружия, что уже совсем кажется чуждым Гоголю, никогда не питавшему интереса к войне. Как всякая записная книга студента, интересующегося и тем и другим, записывающего что попало, она была полна вещей, ему не нужных, может быть, увиденных в записных книжках друзей и переписанных из солидарности. «Энциклопедия» эта, однако, говорила и о бережливости и запасливости хозяина, который, витая в облаках, не забывал и о грешной земле. Именно поэтому, как бы надеясь, что они ему понадобятся, он вписывал сюда впрок и малороссийские словечки, и «Виршу, говоренную гетьману Потемкину запорожцами», и непристойные припевки. Все это могло сгодиться вдалеке от маменькиных пенатов.
        Гоголь ехал в столицу с надеждой экипироваться, приобрести модное платье, зимнюю одежду (шинель совсем износилась, а воротник на ней облез), поэтому поклажа его была тоща, если исключить маменькины припасы, которые быстро таяли, да пачку ассигнаций, которая таяла так же быстро. По пути заехали в Нежин, повидались с Прокоповичем, который тоже собирался в Петербург, походили по знакомым коридорам лицея, попрощались с Белоусовым, Шапалинским и взяли курс на Чернигов.
        Рождество застало их в дороге. Обычно они отмечали его дома, в теплом уюте родных стен, среди своих или на худой конец в Нежине, куда родители присылали подарки и где тоже, несмотря на обычную скуку, в эти дни город оживлялся, воскресал, приукрашивался, преображался. Никоша уже начал тосковать, томиться по дому, и робкие мысли о возвращении, о спасительности родных мест уже одолевали его. Он вспоминал и рождественские колядки в Васильевке, и суету праздничную, приготовление вкусных кушаний, торжественность службы в церкви, оживление всех домашних.
        Мысли о доме были щемяще-грустны еще и потому, что оставлял он дом на женщин, что не было среди них ни одной, на кого можно было бы положиться, кому доверить оставленное отцом хозяйство, землю, доходы и расходы.
        Перед самым отъездом он решил отказаться в пользу матери от наследства, от той части его, которая предназначалась ему как старшему сыну по завещанию бабки Татьяны Семеновны, надеявшейся на то, что Никоша продолжит дело Василия Афанасьевича.
        Но честолюбивые мечты влекли его прочь. Бабушка тоже провожала его, и Никоша чувствовал, что больше не увидит ее, не увидит ее морщин, добрых глаз, не услышит ласково-певучего голоса, не посидит в ее комнатке, где ему всегда бывало хорошо. Старенькая бабушка, полуслепой дедушка, отец матери, бедный и весь в долгах, все еще занимающийся тяжбою со своим дальним родственником, жена его, другая бабушка, которая тоже не помощница Марии Ивановне, — вот кто оставался дома. На мать он тоже не надеялся, ибо мать всегда была фантазерка, она всегда жила за спиной отца и не умела и не могла вести мужские дела. На кого же была надежда? На сестер? Но старшая Мария только что окончила пансион и готовилась к замужеству, младшие были еще слишком малы. Уезжая, он написал письма дядюшкам — Павлу Петровичу и Петру Петровичу. Но и на дядюшек было мало надежды. Один из них собирался служить в военной службе, другой — в гражданской, и вести хозяйство вдовы им было не с руки. Да и сладит ли маменька с дядьями, поладит ли с приказчиком, с управляющим, с Андреем Андреевичем, несмотря на благоговение и уважение к нему? «Благодетель» был слишком дряхл, чтоб можно было рассчитывать на него. Андрей Андреевич сам собирался на долгое время в Петербург, лишь отчим Данилевского Черныш, живущий поблизости, в Толстом, мог помочь матери, но Васильевна была для него чужим имением, а кто сердцем отдается чужому?
        Одним словом, дом оставался в расстройстве, и он, старший и единственный мужчина в доме, покидал его — покидал, может быть, навсегда.
        А лошади мчали их к Царскому. Уже светало. Занимался ранний зимний день, когда сани с кибиткой съехали на дорогу, ведущую мимо царскосельских парков, вот уже и затемненный Екатерининский дворец показался слева и так же быстро мелькнул, как видение за решеткой ограды, вот пронеслась над ними арка, соединяющая дворец с лицеем, и дворец и лицей остались позади, дорога свернула вправо и понеслась мимо забитых дач, засыпанных снегом аллей, прудов и каких-то избенок и вынесла их к Египетским воротам, где в последний раз поднялась над ними полосатая жердь шлагбаума, и тройка вымахнула на простор равнины, уже совсем темно-белой, белой от сплошного снега и едва подсвеченной вдали редкими огоньками на возвышении — огоньками Пулкова, с которого, наверное, уже виден был лежащий на этой плоскости овеянный морозным маревом Санкт-Петербург.
        К первой петербургской заставе подъехали поздно вечером. Лошади остановились, повторилась церемония проверки подорожных и «видов», и вот уже под копытами застучали камни деревянной мостовой, а по сторонам пошли ветхие домишки, слабо освещенные желтым светом, замелькали тусклые вывески и редкие фонари, подслеповато мигающие оплывшим сальным огнем. У заставы Гоголь и Данилевский, совсем окоченевшие, выскочили из саней размяться. На столбе при неясном свете фонаря они прочли объявления о сдаче квартиры. Ямщик посоветовал выбрать подешевле: такие сдаются обычно в Коломне, возле Сенной, по берегу Фонтанки за Семеновским мостом или на Гороховой. Гороховая — недалеко от Невского, от рынка, от магазинов ж лавок, от служебных мест, и вместе с тем это не Невский, где за квартиры дерут втридорога, где живут только богачи, или шулера, или иностранные посланники. Остановились на Гороховой: объявление о том, что сдаются комнаты в доме купца Галыбина, проживающего у Семеновского моста, висело рядом с другими. Тройка двинулась в глубь города.

    2

        Надежда на следующий же день выскочить, пройтись по великолепному Невскому, увидеть город и себя показать не оправдалась: жесточайший насморк одолел его, заставил сидеть дома. Закутавшись во все теплые вещи, которые удалось захватить с собой, сидел провинциал-студент в полутемной квартире, выходящей во двор, в одной из двух тесных комнаток, которые сдал им без особой охоты приказчик хозяина, разглядев их хорошенько при свете свечи и решив, что от студентов будет мало проку. Надо было идти в городскую управу сдавать «виды», надо было записать на жительство Якима, который приехал с ним, и Гоголь поручил все это Данилевскому, который, спокойно проспав ночь, встал утром как огурчик, одернулся, подфрантился и выкатился на улицу — только его и видели.
        Гоголь же остался один на один с грязно одетой хозяйкой, ведавшей комнатами, с Якимом, который не знал, в какую сторону идти, чтоб купить пропитание для барина, я с видом из окна, в которое смотрела противоположная стена того же дома, окрашенная в фиолетово-синий цвет. Этот цвет еще более удручал его, привыкшего к ярким цветам Малороссии, к высокому небу, к воздуху простора. Здесь небо лежало на крышах, изредка из него сыпался снег — мокрый, редкий, какой-то чахоточно-блеклый, не закрывая собой унылый булыжник во дворе, поленницу дров, мусорные кучи и фигурки людей, пробегавших время от времени по своим делам. Из кухни по соседству тянуло какой-то прогорклой вонью, что-то шипело и трещало на огне, варилась какая-то еда, от запаха которой тошнило, и шаркала стоптанными башмаками баба, суетился Яким, не зная, что делать.
        Первый выход из квартиры тоже был безрадостен. Гороховая поразила его своей узостью (тогда ночью он не рассмотрел ее) — она была похожа на коридор между сплошных домов, которые без дворов, без переходов лепились друг к другу и казались одною стеной, упирающейся вдали в шпиль Адмиралтейства. В этом узком каменном горле все кишело и гремело голосами, движением, шумом людского круговорота и спешки.
        Гороховую в то время называли Невским проспектом народа. Тут жила даже не публика, а население, что-то среднее между публикой и чистым «народом» — бедные и среднего достатка чиновники, начинающие студенты, торговцы, ремесленники, купцы, мещане — одним словом, нарождавшееся в России третье сословие, еще не имевшее своих прав, еще подтягивающееся к дворянству.
        Тут помещались конторы, где объявлялись аукционы, производились торги разорившихся имений, раздавались винные откупа. Вблизи был Сенной рынок, где на невысоких скамьях красовались небогатые дары северной Пальмиры — от подержанной одежды до мороженой корюшки и ряпушки, картофелин и репы, которые продавались поштучно (что страшно поразило привыкшего к малороссийскому изобилию Гоголя), где толкались самодеятельные живописцы, картежные игроки, военные, слуги, подымавшиеся раньше своих господ, чухонцы и чухонки с молоком, овощами, барышники, торгующие и продающие лошадей и скот, предсказатели будущего, фокусники и разный другой сброд.
        Он, конечно, сразу бросился напомаживаться и одеваться, покупать перчатки и сапоги, и непременно у лучших портных и сапожников, и просадил уйму денег, о чем должен был с виноватым видом докладывать маменьке, прося вспомоществования и туманно обещая вознаградить ее за расходы. Первые дни уныния сменились азартом блеснуть, взять свое, притвориться петербургским франтом, перед которым сами собой раскроются двери департаментов и редакций, и он меняет воротник на шинели, ездит на извозчиках, покупает дорогие билеты в театр. Более того, он упрашивает Данилевского съехать с этого шумного места, из этой дыры, которая не удовлетворяет его, и найти место поприличнее, которое соответствовал бы и их положению, и их будущему.
        Они съезжают с квартиры на Гороховой и поселяются в доме аптекаря Трута на Екатерининском канале. Это тоже не бог весть что, это тоже вблизи Сенной площади и темных закоулков канала, но отсюда рукой подать до Адмиралтейства, до Морских улиц, то есть до самого аристократического района, куда по-прежнему влечет молодого честолюбца. Данилевский устроен, он нет. Его товарищ не претендует на многое, он избрал военное поприще, поступив в школу гвардейских подпрапорщиков, а Гоголь все выбирает, он не хочет даже тревожить высоких особ, к коим рекомендован Дмитрием Прокофьевичем, и рассчитывает на помощь Андрея Андреевича, который уже приехал в столицу и дал ему взаймы первую сотню рублей.
        В конце концов, зачем думать о будущем, когда жизнь хороша! Хорошо бродить по улицам, толкаться среди народа, заглядывать в витрины магазинов, лакомиться пирожными в кондитерских (кондитеры — почти все французы и приготавливают пирожные изумительно вкусно), почитывать «Пчелку» и глазеть на публику, которая не убывает на столичных улицах. Петербургский день короток, но сколько всего можно увидеть, пересмотреть, узнать, понять, впитать! И Гоголь гуляет по городу, читает надписи над мостами, вывески, торгуется с приказчиками, вовсе не собираясь у них ничего покупать.
        Он доходит до дальних линий Васильевского острова и Петербургской стороны, до тех глухих мест, где дощатые тротуары уводят в бескрайность финских болот, и где фонари уже почти не горят и не слышно колотушки сторожа или окрика будочника, и где жизнь, кажется, засыпает и ее вовсе нет, где за полуосвещенными окнами совершается неведомо-тихое существование, и где живут уже, кажется, не люди, а тени. Он толкается и среди посетителей Кунсткамеры, и в залах Академии художеств, где выставлены прекрасные картины и образцы скульптуры, и в гавани, где слышится разноязыкая речь и пахнет смоляными канатами, пряностями, табаком, перцем и ванилью, привозимой из дальних стран. Он тратит последние ассигнации на то, чтобы посмотреть «Гамлета» и «Дон-Карлоса» в театре, купить газету, насладиться языком объявлений и разносных критических статей, которыми особенно отличаются Греч и Булгарин.
        «Северная пчела» сообщает о грабежах и самоубийствах, о пойманных преступниках и бродягах, об убытках от пожаров и наводнений, о выходе альманаха «Северные цветы», издающегося бароном Дельвигом, где напечатана IV глава из исторического романа А. С. Пушкина. «В этом отрывке, — пишет «Пчела», — описан обед у русского вельможи времен Петра Великого и внезапное появление государя в его доме. Картина мастерски нарисованная, характеры резко обозначены. Пушкин и в прозе — Пушкин».
        Пушкин здесь, он пишет, он издает свои сочинения — и мысль Гоголя тянется к нему, он ободряет себя и боится сознаться в том, что непременно пойдет к Пушкину.
        Но визит откладывается. Все еще боязно, да и с чем идти? Правда, на дне чемодана лежит по-прежнему набело переписанный «Ганц», но он все еще не уверен в нем. Раскрывая «Пчелу», он каждый раз надеется встретить там вновь имя Пушкина и встречает его, и желание его подогревается, перемежаясь со страхом.
        Вечером он выходил на Невский, чтоб прогуляться и забыть об ожидающей его каморке на канале, о неосуществленных мечтах и уплывающих денежках Андрея Андреевича, о нетронутой рукописи на дне чемодана. Данилевский уже переоделся в военное, съехал с квартиры и поселился вместе с будущими друзьями-офицерами, и Гоголь теперь был один, тоска вновь начала наваливаться на него. Он еще не знал, что эти два месяца, которые он прошатался без дела, уже откладывались в его сознании будущим богатством, будущими страницами повестей, — он стихийно жил, не думая об этом, хотя глаз его работал, воображение насыщалось, а ухо улавливало слова и интонации обитателей близлежащих домов.
        Настал час, когда надо было испытать себя в главном — в сочинительстве, снести рукопись к издателю. Возможно, Гоголь дописывал и дорабатывал «Ганца Кюхельгартена» в Петербурге, но явных следов этой доработки мы не видим в поэме, ни одного петербургского мотива не слышно в ней, это поэма, созданная юношей, не знающим жизни в большом городе, не переварившим его впечатлений, не освоившимся в нем. Тем не менее уже 22 февраля поступает цензурное разрешение на двенадцатый номер «Сына отечества», в котором печатается стихотворение Гоголя «Италия». Стихотворение было опубликовано без подписи в журнале Булгарина. Он сделал пробу — отнес всесильному Фаддею Венедиктовичу отрывок, а не всю поэму, желая этим безымянным шагом испытать судьбу. Испытание удалось — стихотворение тиснули.
        После смерти Гоголя Булгарин станет уверять русскую публику, что это он вывел будущего автора «Вечеров» в люди. «Один петербургский журналист, — как называет себя Булгарин, — милостиво отнесся к начинающему дарованию и не только напечатал его, но и устроил на работу...» За это, как уверял Булгарин, юный автор сложил в его честь благодарственные стишки. Впрочем, ни этих стишков, ни письма Гоголя, будто бы обращенного к нему с изъявлениями благодарности, Фаддей Венедиктович так и не опубликовал.
        Стихотворение не заметили, оно затерялось среди других материалов журнала, к тому же имя автора не было обозначено, но Гоголь, ободренный, пишет матери, что «желает вздернуть таинственный покров».

    3

        Но прежде чем сделать это, он отправляется к Пушкину. Пушкин жил в Демутовом трактире на Мойке.
        Когда Гоголь, впервые приехавший в Петербург, поспешил навестить Пушкина, он у самых дверей его комнаты до того оробел, что «убежал» в кондитерскую и выпил там «для храбрости» рюмку ликеру. Снова явившись и узнав от слуги, что Пушкин «почивает», Гоголь с участием спросил: «Верно, всю ночь работал?» — «Как же, работал, — отвечал слуга, — в картишки играл».
        Юному сочинителю пришлось ретироваться.
        С первой версты, которую проделала тройка, везущая Гоголя в Петербург, началось его движение к Пушкину, ожидание встречи с ним, которая не могла не состояться. Пушкин, дожигающий остатки холостой жизни в Москве и Петербурге, Пушкин, еще не обремененный женитьбой и домом, только что сочинивший «Полтаву» и находящийся на взлете жизни, не подозревал о существовании Гоголя.
        Гоголь все знал про Пушкина. Он знал о нем не как о частном человеке (хотя сплетни и россказни о жизни поэта долетали и до Нежина), а о Пушкине как о поэте, о гении, о единственном авторитете, указующем и освещающем его путь, о великом чуде искусства, к которому с рождения тянулась гоголевская душа. Пушкин был воплощением искусства, его необъятности и совершенства, его власти над людьми, его музыки, которую тоже слышала душа мальчика из Васильевки. Не было для Гоголя уже в те годы ничего выше Пушкина и прекраснее Пушкина, ибо все остальные образцы были в книгах или далеко за морями. Пушкин жил в России, он творил у нее на глазах, он был солнцем, освещавшим эту скупую на солнце страну. И Петербург имел для Гоголя смысл лишь потому, что там был Пушкин. Не юстиция, не служба отечеству, а поэзия в лице Пушкина, в лице его прекрасных творений, чудо создания которых он не мог себе объяснить, — вот что влекло его в этот город, в эту дальнюю от его юга сторону, на берега Невы.
        Поэтому он так боялся прямой встречи со своем кумиром, встречи обыкновенной, житейской, в которой перед ним предстанет просто человек Пушкин, сочинитель Пушкин, обитатель такого-то нумера в таком-то доме Пушкин. Он и хотел и не хотел видеть его, но порыв был так велик, что он решился. Я верю, что в один из февральских вечеров он все-таки отправился на Мойку, 40 и получил афронт, так и не повидав Пушкина.
        С чем же шел Гоголь к Пушкину?
        Ему нечего было показывать Пушкину, кроме «Ганца Кюхельгартена». Итак, он шел с «Ганцем», написанным под влиянием Пушкина, в подражание ему и многим другим из тех, кого прочитал юный автор в Нежине. Счастье Гоголя, что он не попал Пушкину под горячую руку, ибо тот вряд ли поощрил бы его писание. Судьба, видимо, не хотела этой преждевременной встречи и отсрочила ее.
        ...Ему пришлось «съежиться», «приняться за ум, за вымысел», чтоб «добыть этих проклятых подлых денег». Он все еще имел надежды на напечатание поэмы, но одновременно память рисовала ему иные картины, а ум вылавливал в мутной воде петербургских интересов «спрос на все малороссийское».
        Тогда-то и была извлечена со дна чемодана «Книга Всякой всячины», сочинено срочное письмо маменьке, где он давал ей инструкцию о присылке описания нравов и обычаев малороссиян, «платья, носимого до времен гетманских», свадьбы, колядок, празднования Ивана Купалы, предания о русалках. «Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них поподробнее с их названиями и делами; множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов... Все это будет для меня чрезвычайно занимательно. На этот случай, и чтобы вам не было тягостно, великодушная, добрая моя маминька, советую иметь корреспондентов в разных местах нашего повета».
        Воля Гоголя проснулась. Он организует не только маменьку и домашних, но и приводит в действие всю машину малороссийских связей, чтоб получить нужный ему материал. Он просит прислать комедии отца, чтоб пристроить их на здешней сцене, он берется за переводы для издателя «Отечественных записок» П. П. Свиньина и, зная интерес этого человека к экзотике, предлагает ему свои услуги по Малороссии.
        23 марта 1829 года «Северная пчела» сообщила в разделе «Внутренние известия»: «26 числа прошедшего февраля месяца скончался, Полтавской губернии Миргородского уезда в селе Кибинцах, Действительный тайный советник и разных орденов кавалер Дм. Прок. Трощинский, на 76 году от рождения. Его должно причислить к знаменитым мужам отечества нашего... весьма много бедных семейств, вдов и сирот оплакивают в нем своего благодетеля». Автор заметки, разумеется, не знал, что среди этих семейств, вдов и сирот на первом месте стоит семейство Гоголя.
        «Благодетель» умер, и надо было надеяться на свои силы. Теперь взоры маменьки и всей Васильевки обращались к нему, Гоголю, к его планам завоевания Петербурга, которые по истечении четырех месяцев так и не продвинулись ни на вершок.
        А он все менял квартиры. Он как бы подвигался все ближе и ближе к Невскому, на котором мечтал снять комнату еще в Нежине и который все так же был недоступен для него, как и по прибытии в столицу. Из дома Трута он перебрался в дом Иохима на Мещанской улице — дом, похожий на Ноев ковчег, в котором ютилось каждой твари по паре. Дом этот фасадом был обращен в начало Столярного переулка и с фасада смотрелся хорошо — высокие окна, широкая лестница ведет в бельэтаж, но стоило зайти к нему с тылу, со двора, как обнаруживалось, что стены утыканы маленькими оконцами, что этажей в доме не два, а четыре, и ведут на них узкие каменные ступеньки. «Дом, в котором обретаюсь я, — писал Гоголь матери, — содержит в себе 2-х портных, одну маршанд де мод, сапожника, чулочного фабриканта, склеивающего битую посуду, дегатировщика и красильщика, кондитерскую, мелочную лавку, магазин сбережения зимнего платья, табачную лавку, и наконец привилегированную повивальную бабку».
        Живя здесь, он начинает набрасывать неопределенные отрывки из жизни малороссиян, сценки, напоминающие пьесы его отца, пересказы слышанных им в детстве историй. Что-то смутное вырисовывается из этих его, казалось бы, бесполезных трудов, что-то мерещится в их — пока никому не нужных — замыслах; но что? Он и сам не знает. Стихийно отбрасывает его память в теплые края его родины, под небо Полтавщины, к крыльцу дома в Васильевке, где собиралась вся семья летом и где бабушка или дедушка рассказывали детям сказки.
        Но сказки сказками, а дело делом. Все-таки томит его неустроенная судьба поэмы, и он решается издать ее на собственные средства. «Ганц Кюхельгартен» является свету под фамилией В. Алов — под псевдонимом вполне романтическим и обещающим: Алов — это алое утро, заря, рассвет, намекающий на торжество дня.
        Но торжества не было. «В сочинителе заметно воображение и способность писать, — отмечала «Северная пчела», — ...но скажем откровенно... в Ганце Кюхельгартене столь много несообразностей, картины часто так чудовищны и авторская смелость в поэтических украшениях, в слоге и даже в стихосложении так безотчетлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом».
        Надо было заметать следы, срочно принимать меры, чтобы никто не узнал, кто автор безрадостного сочинения. Знал об этом, пожалуй, один Яким, но он газет не читал, и поэтому его взял Гоголь в помощники, когда бросился по лавкам скупать злосчастную поэму. Два тяжелых мешка со свеженькой книжкой они скупили в течение дня.
        Гоголь нанял номер в гостинице на Вознесенском проспекте, разожгли в номере печь и сожгли все, что было в мешках. Слуга, пришедший на следующее утро убирать номер (в котором никто не ночевал), с недоумением обнаружил жарко натопленную печь (был май) и гору пепла возле нее.
        Так погибло в огне первое большое творение Гоголя. Его постигла участь всех предшествовавших неудачных творений, раскритикованных как самим автором, так и товарищами.
        Он с безнадежностью ждал других отзывов, в частности, из Москвы, куда отправил пакет с поэмою на имя издателя «Московского телеграфа» Н. Полевого. Но вскоре в журнале явилась заметка, которая краткостью своею и убийственным тоном не оставляла никаких надежд. «Заплатою таких стихов, — писал Полевой, перефразируя строку из «Ганца» и почти слово в слово повторяя «Пчелу») — должно бы быть сбережение оных под спудом». Слава богу, что никак не откликнулся друг Пушкина П. А. Плетнев: тот, кажется, до конца дней не узнал, кто прислал ему сию «идиллию в картинах». Встречаясь с Гоголем позже, никто не знал, что он В. Алов. Это имя ни разу не поминалось, сам Гоголь хранил о поэме молчание. Но провал ее обошелся дорого. Прежде всего он дорого обошелся маменьке: ее любимый сын просадил последние полторы тысячи рублей, которые должен был уплатить за заложенное имение в Опекунский совет. То была плата за целый год. Но он не мог рассуждать в те дни здраво. Он рвал и метал, он горевал, он не мог найти себе места. Все это завершилось бегством, которое одно было спасением для непризнанного таланта. Через два дня после публикации рецензии «на Ганца» в «Северной пчеле» он оглоушил маменьку посланием, которое завуалированностью, яростным нежеланием сказать, что произошло, лучше всего выдавало его гнев, отчаяние, бессилие посрамления, в которых он никогда бы не смог признаться ни одному, даже самому близкому существу.
        «...Наконец... какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать... Маминька! Дражайшая маминька!.. Одним вам я только могу сказать... Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке... Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости. Но я видел ее... нет, не назову ее... она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение низко и не кстати для нее... Нет, это не любовь была... я по крайней мере не слыхал подобной любви... В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я. ...Нет, это существо... не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Это было божeство, им созданное, часть его жесамого! Но, ради бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока».
        Так Гоголь объяснял матери свой внезапный отъезд из Петербурга в Любек. В одно прекрасное утро он сел на пароход и один — без слуги и без товарища — отправился в заграничный вояж. Мария Ивановна, получив от сына загадочное письмо, решила, что Никоша влюбился и заболел дурною болезнью. Германия понадобилась ему для лечения на водах. На самом деле это была одна из необъяснимых штучек ее сына. Как родные Ганца никак не могли понять его бегства накануне свадьбы с Луизой, так и родные Гоголя не могли оправиться от его поступка, нанесшего к тому же материальный ущерб Васильевке. Под поэтический порыв его нельзя было подвести никакую материальную подкладку. И, прослышав о заграничном путешествии сына Марии Ивановны, соседи судили по-своему.
        Один из полтавских дворян (некто Василий Яковлевич Ломиковский) писал по этому поводу другому полтавскому дворянину:
        «Мария Ивановна весьма ошиблась заключениями своими о гениальном муже, сыне ее Никоше; он... отправился в столицу с великими намерениями и вообще с общеполезными предприятиями, во-первых, сообщить матушке не менее 6.000 рублей денег, кои он имеет получить за свои трагедии; во-вторых, исходатайствовать Малороссии увольнение от всех податей. Таковы способности восхищали матушку, и она находит любимый разговор свой рассказами о необыкновенных дарованиях Никоши. Едва Никоша прибыл в столицу, как начал просить у матушки денег, коих она переслала свыше состояния, наконец, она, думаю, не без помощи Андрея Андреевича, собрала 1500 рублей для заплаты % в банк; для исполнения сего вернее человека не нашла, как сына своего, и тем вернее было сие, что сыново же имение находится под залогом. Гений Никоша, получив такой куш, зело возрадовался и поехал с сими деньгами за границу... Андрей Андреевич, узнав о таких подвигах Никоши, сказал: «мерзавец! не будет с него добра!» Теперь же Никоша пишет матушке: «я удивляюсь, почему хвалят Петербург, город сей превозносят более, чем заслуживает, а я, любезная маминька, намерен ехать в Соединенные Штаты и прочее тому подобное».
        Но кто же была таинственная ОНА, на которую намекал Гоголь матери в письме? Сочинил ли он ее или она на самом деле существовала? П. Кулиш считал, что это некая женщина, в которую влюбился юный мечтатель и которая не ответила ему взаимностью. Позже Гоголь обмолвится в письме к Данилевскому, что у него были «два случая», которые ставили его на край пропасти, но судьба отводила от него роковое испытание. Но и сии «два случая» могли быть плодом его фантазии. Он мог выдумать и ЕЕ, и свою любовь к ней, ибо мечтатели не приближаются к предмету своих воздыханий — они вздыхают издали, и предмет даже не подозревает об их чувствах.
        Быть может, она только мелькнула перед ним, скользнула по нему взглядом, и этого было достаточно для поэта, для работы пылкого воображения, которое, зажегшись от этого взгляда, могло создать сюжет, историю, продолжить ее в часы одиночества, развить и превратить в роман, приключение, то есть в ту реально-нереальную неопределенность, которая красноречиво изложена в письме к маменьке.
        Мы вовсе не собираемся искать прототип гоголевского увлечения, тем более что признаем его наполовину литературным, сочиненным, созданным от бедности жизни внешней, как бы в компенсацию ей, в отпущение неуспехов, наконец, жестокого поражения с «Ганцем», которого он, наверное, уже преподносил ей в мечтах. Мало ли что могло рисовать воображение провинциала, уязвленного взглядом красавицы? Как в творчество вносил он идеальное, так и в это чувство, если оно было, в эту фантазию чувства вкладывал он свое поэтическое представление о женщине и о любви. Он мог и не знать ЕЕ имени, если то была прохожая, и не хотел знать, ибо не в имени было дело, а во впечатлении, в романе, в развитии его, который должен был кончиться триумфально — выходом поэмы и открытием псевдонима.
        Рухнули сразу две идиллии — идиллия любви, созданной в мечтах и относящейся, возможно, к конкретной женщине (а возможно, и к Музе, которая тоже существо женского рода, ОНА), и «идиллия в картинах».
        Но... надо было возвращаться, а возвращаться было некуда, кроме как в тот же Петербург. Он знал об этом, уже когда уезжал. «Не огорчайтесь, добрая, несравненная маминька! — писал он в Васильевку. — Этот перелом для меня необходим. Это училище непременно образует меня: я имею дурной характер, испорченный и избалованный нрав (в этом признаюсь я от чистого сердца) ; лень и безжизненное для меня здесь пребывание непременно упрочили бы мне их навек. Нет, мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в вечном труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив (нет, я никогда не буду счастлив для себя. Это божественное существо вырвало покой из груди моей и удалилось от меня), по крайней мере, всю жизнь посвящу для счастия и блага себе подобных». Он просит и впредь не оставлять его сведениями о жизни и обычаях малороссийских, ибо готовит «запас, которого порядочно не обработавши», не пустит «в свет». «Прошу также, — добавляет он все в том же письме, — ...ставить как можно четче имена собственные и вообще разные малороссийские проименования. Сочинение мое, если когда выдет, будет на иностранном языке, и тем более мне нужна точность...»
        Гоголь уезжает в Любек действительно на переломе, на переломе от поэзии к прозе, от романтического стихотворчества к творчеству реальному. Именно этот «запас» он имеет в виду. Но даже и первые из этих опытов, которые появятся сначала в журнале Свиньина, а потом в «Литературной газете», он не подпишет своим именем. Он будет до поры до времени скрываться под псевдонимами, изощряясь в выборе их — то называясь именем своего героя (Глечик), то выбирая из своего имени и фамилии все буквы «о» и подписываясь четырьмя нулями — 0000, то приближая читателя к своему подлинному имени — Г. Янов.
        Матери он вынужден был признаться, вернувшись из Любека, что «бог унизил его гордость». «Но я здоров, — пишет он тут же, — и если мои ничтожные знания не могут доставить мне места, я имею руки, следовательно, не могу впасть в отчаяние — оно удел безумца».
        Гоголь возвращается в свою квартирку на четвертом этаже и садится за работу. Поездка в Любек была краткой и развлекательной. Он, правда, рассматривал в любекском соборе фрески Дюрера, бродил по узким чистым улочкам этого игрушечного по сравнению с Петербургом городка и наблюдал его кукольно-чистую, отглаженную игрушечно-ненастоящую жизнь (в письме матери оттуда он пишет, что в любекских дворах не пахнет, никто здесь не проливает помоев на лестницах, каждая складка платья на женщинах и девушках отглажена и накрахмалена), который, однако, скоро наскучил ему, и он сел на пароход и вернулся в Петербург.
        Это была Европа, и ото была не та Европа, о которой он мечтал, — не солнечная Италия, уставленная обломками великого прошлого, статуями и дворцами, разбросанными среди вольного пространства, под синим южным небом. Это была теснота Германии, страны сумрачной и каменно-темной, привыкшей к порядку, к размеренности и салфеточной чистоте, претившей его разнузданному малороссийскому аппетиту, его привычке к воле, размаху жителя полустепи.
        Выехавши из Петербурга в конце июля, Гоголь в сентябре уже на Мещанской. Начинается осень трудов, подготовки к трудам, поисков места и охлажденное, трезвое существование в трезвом Петербурге, который теперь для него уже не загадка, не сфинкс, а город, длительную осаду которого он намерен предпринять.
        Поездка освежила и отвлекла его, и с этого времени начинается не стихийный, а сознательный и упорный рост Гоголя в Санкт-Петербурге, его вхождение, врастание в этот город не как человека со стороны, из провинции, а как закаленного петербуржца, знающего, как начать и с чего начать.

    4

        Маменька все запрашивала его о чине, о должности — у него не было ни чина, ни должности. Он так и проболтался целый год студентом, действительным студентом, как значилось в его аттестате, дающем ему право поступить в службу с чином четырнадцатого класса. Приходилось начинать с нуля, да он и был, собственно, нулем в этом городе, разграфленном на клетки, в каждой из которых сидел какой-нибудь советник, секретарь или асессор. В конце 1829 года Гоголь впервые поступает в «гражданскую его императорского величества службу». Его берут в Департамент государственного хозяйства и публичных зданий. Министр внутренних дел А. А. Закревский пишет на его прошении: «употребить на испытание».
        Но из этого «употребления» ничего не вышло. После трех месяцев скудного переписывания бумаг Гоголь, ссылаясь на «долговременную отлучку», требует свой аттестат обратно. Ему возвращают аттестат и свободу. Но в карманах его уже «фай, посвистывает». Он вынужден писать отчеты маменьке об истраченных ассигнациях, подсчитывать, сколько тратит на кухарку, на дрова, на свечи, на ваксу, на сапоги. «Кроме того, за мытье полов заплачено... 1 р. 50 к., — пишет он, — ...в баню — ...1 р. 50 к. ...»
        27 марта 1830 года он подает новое прошение на имя вице-президента Департамента уделов Л. А. Перовского: «Имея желание служить под лестным начальством Вашего Превосходительства, приемлю смелость всепокорнейше просить об определении меня...» Студента 14-го класса Гоголя-Яновского зачислили на вакантную должность писца во временном столе II отделения с жалованьем 600 рублей в год. Он был приведен к присяге, дал подписку о непринадлежности к масонским ложам и вступил в должность.
        Департамент уделов помещался на Миллионной. Надо было миновать всю I Адмиралтейскую часть, пересечь Невский, чтоб попасть в район, где находились административные здания, дома вельмож и дворцы царского семейства, а совсем рядом громадный Зимний дворец, над которым развевался флаг Российской империи. Коллежский регистратор Гоголь-Яновский, у которого секретарь Яков Гробов вычел деньги за патент на чин, получил свидетельство об определении на службу и должен был теперь вставать рано и спешить к столу. К этому времени он перебирается на набережную канала в дом Зверкова, где поселяется со своими нежинскими товарищами Иваном Пащенко и Николаем Прокоповичем.
        Шестиэтажной глыбой возвышался дом Зверкова над этой мрачной частью города, набитый до отказа чиновниками, мелкими торговцами, бедными музыкантами и другой публикой, подписчиками «Северной пчелы» и потребителями обедов и ужинов, готовившихся в дешевых трактирах и приносимых оттуда в судках слугами для своих бар.
        Год службы в Департаменте уделов — это год смирения самолюбия, попытки врасти в административную толщь, пробить ее старанием, усердием и повиновением. «Стало быть, вы спросите, теперь никаких нет выгод служить? — пишет он в Васильевну. — Напротив, они есть, особенно для того, кто имеет ум, знающий извлечь из этого пользу... этот ум должен иметь железную волю и терпение, покамест не достигнет своего предназначения, должен не содрогнуться крутой, длинной, — почти до бесконечности и скользкой лестницы... должен отвергнуть желание раннего блеска (это камешек в свой огород. — И. 3.), даже пренебречь часто восклицанием света: «Какой прекрасный молодой человек! как он мил, как занимателен в обществе!»
        Когда Никоша был совсем маленьким, бабушка Татьяна Семеновна рассказывала ему о лестнице: ее спускали с неба ангелы, подавая руку душе умершего. Если на той лестнице было семь мерок, значит, на седьмое небо — на высшую высоту — поднималась душа, если меньше — значит, ниже предстояло ей обитать. Седьмое небо — небо рая — было доступно немногим.
        Образ лестницы принципиален для Гоголя. Он пройдет через все его описания и размышления об участи и долге человека. Лестница — это подъем, возвышение, необходимость занять свое место на ступеньке, приподымающей тебя над другими, и она — труд самопознания, который возвышает дух и приводит к власти над собой. Уже здесь, в этом образе, намечается раздвоение его смысла. Это раздвоение станет основой трагедии некоторых гоголевских героев. Порой не замечая в себе второго «я», «я», требующего прежде всего достоинства, чести, они следуют за честолюбием своим, толкающим их на лестницу иерархическую. Они карабкаются по ее ступенькам, обдирая пальцы, сталкиваемые вниз и вновь подбрасываемые вверх случаем, и, лишь истратив почти все силы, осознают вдруг тщетность этого лжевозвышения. На высоте миллиона, положения в обществе, генеральства, наполеонства, фердинандства и проч. они вдруг чувствуют потребность простого счастья человеческого. Они стремительно летят вниз по мнимым ступеням, чтоб начать новый подъем — на этот раз подлинный.
        Образ лестницы остается, но он теперь не двоится, не совпадает буквально с реальными маршами в департаментах, министерствах и канцеляриях, он духовен, иносказателен, метафоричен. Эта лестница ведет не к звезде, не к голубой кавалерии через плечо, не к уюту с «хорошенькой» в обставленном бронзой и зеркалами будуаре, не к херсонским поместьям, а выше.
        Но на первом этапе это еще т а лестница, лестница, о которой мечтают в честолюбивых снах помощники столоначальников и титулярные, майоры и действительные студенты, лелеющие в фантазии своей новый крест и прибавку к жалованью. Это лестница чина, благополучия и «службы отечеству», «службы государю», как называют ее для прикрытия своего аппетита все искатели лент и наград.
        Тем, кто сразу оказывается на высокой ступени, почти рождается на ней, это стремление взять реванш за положение внизу незнакомо. Они спокойно и медленно движутся по восходящей, предначертанной им их знатностью. Стоящему внизу надо начинать снизу. И он спешит.
        Лестница эта опять уходит высоко вверх, а он не может взлететь по ней единым духом, как мечталось ему в Нежине, он должен карабкаться, ползти и переползать медленно, хотя он все еще надеется на то, что настанет миг, и он перескочит десятки ступеней сразу и окажется все же наверху, ибо служить 35 лет, чтоб выйти в отставку и получать пенсион, годный лишь для пропитания, — это не его мечта, не его удел. Он пишет о «просторе», о необходимости сделаться полезным «огромной массе государственной», и здесь в коллежском регистраторе Гоголе-Яновском говорит Гоголь.
        Он уже Гоголь, хотя никто не знает этого, и он сам не подозревает, что все, что станет впоследствии Гоголем, уже есть в нем, заложено, дано ему от природы и расписано в расписании, но не в штатном расписании Департамента уделов, возглавляемого гофмейстером и кавалером Л. А. Перовским, а в другом, под которым нет подписей начальников отделений и столов. Стихийно сознавая это, он вынужден, однако, находиться среди них каждый день, кланяться им, терпеть неуважение швейцара, мерзнуть на обжигающем морозце и вприпрыжку пересекать заветный Невский, по которому не спеша прогуливаются богачи в меховых шубах и валяных сапогах.
        Усердие Гоголя вознаграждается: его делают помощником столоначальника с окладом 750 рублей в год. Однако чиновники в этой должности обычно получали 1000 и даже 1200 рублей в год, ему же положили на треть меньше. А ему только на стол и квартиру требуется в месяц сто рублей. Где же взять остальные? Он просит эти сто рублей (потом снижая сумму до восьмидесяти) у маменьки, у единственного своего «ангела», который уже не раз выручал его. «Всякая копейка у меня пристроена», — пишет он ей и сознается, что вынужден отказаться от многих мелких удовольствий, которые позволяют себе его сослуживцы, как-то: участие в дружеской пирушке с выпивной и угощениями, катание на извозчике, посещение театра.
        День его расписан по часам, начинается он со службы, потом обед в казенном заведении, гуляние по городу, посещение классов Академии художеств, где он на правах вольноприходящего учится рисунку. Изредка выпадает ему обед в гостях или чай, или встреча с «одноборщниками» нежинскими, которые, впрочем, летом разъезжаются по дачам или предпочитают отпуск в малороссийской деревне, дома, под крылом родительским. Он не может себе этого позволить: дорога домой непосильна для его бюджета.
        Летом Петербург превращался в парилку: избыток перенагретой влаги давил в легкие, стоячий воздух, пропахший городскими испарениями, кружил голову, на пятом этаже, под самой крышей, которая раскалялась от немилосердного солнца, было душно, а белая ночь гнала сон, и лишь прохлада воды и деревьев на островах, где уютные дачи прятались в тень старинных дубов и лип и где был простор зеленый — не застроенный камнем, не замощенный булыжником, не засыпанный пылью — спасала от тоски и отчаяния.
        Он попадал сюда после нудного дня сидения в огромной общей зале, где томились десятки таких же, как он, безымянных перьев, переписывавших, переписывавших и переписывавших. Отрываясь от бумаги, он видел их лысины, их стоячие воротники, их коки, напомаженные дешевой помадой и завитые у цирюльника на Вознесенском проспекте, и слышал скрип перьев, изредка обмакиваемых в чернильницы.
        Этот шелест переписыванья еще долго потом отдавался в его ушах, когда он, схватив шинель или плащ из рук швейцара, почти выбегал на улицу, счастливый, что наконец на сегодня вырвался из своей тюрьмы. Впрочем, и в эти унылые часы работала не только его рука, но и слышало все, что происходило вокруг, его чуткое ухо, а глаз схватывал черточки и черты, ужимки, жесты и тайные отклонения от расчерченной уставной жизни, которыми жил этот муравейник, состоящий все же из живых людей.
        Там сплетничали о последней награде начальника, иронически тыча в «Сенатские ведомости», в другом конце поднимался шепот об актрисе, которая танцевала нынче в итальянской Опере (кто-то проник на галерку), кто-то жаловался на квартирную хозяйку и вонь во дворе, оскорбляющую его благородное обоняние, там складывались на пирушку, звали соседа на вист.
        По выцветше-зеленому полю вицмундирного сукна изредка пробегал какой-то живой ветер, лица менялись, на них появлялось свое выражение — но это бывало редко: обычно в дни выдачи жалований, награждений или предстоящих праздников, на которые их отпускали домой. Больше всего здесь не любили, когда кому-то выпадало повышение по службе. Отношения сразу менялись, бывшие товарищи переставали прямо смотреть друг другу в глаза, низший смотрел на высшего уже не так, как вчера, появлялось что-то неуловимо-заискивающее, второсортное, просительное во взгляде, а высший, бывший еще вчера на одной ноге с низшим, сам не замечал, как вытягивается его фигура, как растет он даже физически, как меняется его голос и выражение глаз.
        Он уже переходил за другой стол — который был шире, где больше располагалось бумаг, а подход был затруднен существованием между ним и остальным — вчера еще его! — миром другого чиновника, который должен был передать эту бумагу ему, доставить ее, а не просто бросить или перебросить со стола на стол, как это делают равные между собой.
        Гоголь почувствовал это, когда из рядового писца стал вдруг помощником начальника стола, на полступеньки выше поднявшись над своими сослуживцами. В приказе о его повышении говорилось: «Хотя чиновник сей состоит на службе не более четырех месяцев, но, получив хорошее образование и оказывая должное усердие, может с пользой справлять свою должность».
        Но «сей чиновник» не только чиновник. Он верно служит днем в присутствии, кланяясь столоначальнику и начальнику отделения, а в ночные часы его мысль гордо витает над серою громадою города, переносясь от скученности околосенных переулков к просторам набережных, к разливу вольной Невы, к площадям и бульварам, которые он еще завоюет, завоюет.
        Приходит осень, Петербург съезжает с дач, начинается оживление на Невском, возле театров, кондитерских, английских и французских магазинов, возле дома госпожи Энгельгардт, где даются концерты. Вновь тщеславие выплескивается на улицы, вновь манит его сверкающий по вечерам Невский, где ему нечем покрасоваться, где франты демонстрируют последние парижские моды, а бакенбарды иностранной коллегии производят неотразимое впечатление на дам. И вновь вспыхивает в нем желание оставить этот призрачный мир, мир мимолетных ценностей, где все оборотно, ненастояще, выскальзывает из рук, где огни и цвет лиц искусственны, где разговоры фальшивы, а гулянье по улицам напоминает театр, только нет будки суфлера, подсказывающего актерам текст.
        Мысли об оставлении столицы — это мысли малодушия, приступы которого то и дело посещают его, ибо он все тот же безвестный титулярный советник, ничего не добившийся, не замеченный никем, кроме своего непосредственного начальника, который смотрит на него снисходительно-свысока, ибо он его покровитель, без него не видать бы ему ни места, ни жалованья, ни уважения в глазах департаментского швейцара.
        Возле дома Гоголя много мастерских, и уже с утра из их окон слышится стрекот швейной машины, пыханье горна, стук по железу, скрип рубанка или удары топора, отесывающего бревна. Звуки эти будят Гоголя раньше, чем он бы хотел, он мог бы еще поспать, но вместе с мастеровым людом поднимается и его Яким, привыкший вставать чуть свет в деревне, и начинает мараковать насчет завтрака, собирается на Сенной рынок за овощью или растапливает печь, чтоб сварить немудрящую кашу, или с котелком отправляется к хозяйке или в трактир, где выдают по дешевке горячую снедь.
        Хозяин его, засидевшийся с ночи над толстой грубой тетрадью, купленной им тоже в дешевой лавке, тетрадью, в какие обычно приказчики записывают приход и расход, с трудом протирает глаза, ворочается с боку на бок и уже не может вернуть ушедший сон, в котором так сладко привиделась ему Малороссия, белые хатки над Пселом и гроздья черных вишен, набухших сладостью, которые так и просятся в рот. Сны эти снятся ему после проведенных над тетрадкою бдений, после того, как он почти въяве, на бумаге возвращался к ним, описывая знойный полдень в каком-нибудь тихом сельце с прудом-ставком посредине, плавающих в нем безмятежно крячек и сморенную солнцем и ленью, прилегшую отдохнуть жизнь, которой, кажется, не будет конца — так бесконечно ленива она, так беспечна к отсчитыванию часов и суток.
        Наконец настает и его час. Это роковые восемь утра, когда, наскоро перехватив чего послал бог и трактирщик, чиновник схватывает свою папку или портфель, где лежат перья и захваченные вчера со службы бумаги, и пешочком-пешочком, или, как говорил Гоголь, пехандачком, начинает свой бег по пересеченной местности. Он бежит по Столярному, по Мещанской, выскакивает на Гороховую и сразу попадает во встречный поток, направляющийся на Сенную, в поток пешеходов и извозчиков, нищенок, мещан, просителей у богатых подъездов и на дрожках едущих чиновников.
        Да, есть такие, которые ездят и на дрожках, но это уже солидные надворные и коллежские советники, не титулярным чета, и мундиры на них почище, и шляпы пофорсистей, и лица поглаже, и выражение глаз победней. Уже подходя к департаменту, Гоголь наталкивается на карету статского, который никогда не приезжает раньше времени и лишь изредка в срок, а то и вовсе не приезжает, принимая бумаги на дому, тем более если он живет в том же здании, в казенной квартире.
        Сидение в департаменте выработало в Гоголе только одно — умение красиво писать. Действительно, если посмотреть его беловики, тексты, переписанные им для себя, то мы увидим тренировку писца, мастера своего дела, который может страницу за страницей писать без помарок, не ошибаясь ни в одном слове, ни в одном завитке заглавной буквы, не съезжая в конце строки вниз, не нарушая стройности и симметрии всего вида страницы. То, что он делал, не приносило пользы даже его начальнику, ибо он, не глядя, пробегал лист глазами и тут же складывал его в папку, которая потом отправлялась на хранение под таким-то номером в архив или передавалась на другой стол, а оттуда уже поступала или начальнику отделения, или выше. Но и там ее не читали, ибо она никому не была нужна, и движение бумаги, приносившее каждому державшему ее мгновение в руках месячный оклад, пенсион, наградные и через несколько лет орден на шею, там и заканчивалось, и она навечно исчезала в толще таких же бумаг, окаменевших в подвалах и на полках хранилищ, где ими — по случаю чрезвычайной грубости листа — брезговали даже крысы.
        В семь часов открываются клубы, в театрах зажигают лампы, лампы вспыхивают и у подъездов богатых домов. Хозяева их готовятся к выездам, на кухнях и в лакейских тем временем играют в карты, в шашки: скоро господа уедут, и настанет полная воля. Жандармы на конях расставляют у театров кареты первых зрителей, фонарщики ждут, когда над домами Большой Морской появится красный шар — сигнал того, что надо зажигать фонари. Как только он появится, они приставят лесенки к фонарям и, накрывшись рогожею, чтоб не быть закапанными салом свечей, поднимутся по ним к стеклянным дверцам фонарей и зажгут эти светильники города, которые, смешав свой свет с его туманом или сиянием вывесок магазинов и окон квартир на Невском, образуют тот фантастический сплав тьмы и света, игры красок, который накинет на главную улицу города покров таинственности и сказочности, всегда очаровывающих, когда только попадаешь на нее из узких прилегающих улочек. Невский слепит и ослепляет, и от блеска этого кружится голова, и поневоле хочется попасть за эти окна в бельэтаж, где льется полный свет и творится иная жизнь, которая и не подозревает о текущей рядом жизни, о вздохе бедности, затаенной гордыне и великом замысле, рождающемся, может быть, сейчас в чьей-то голове.
        Выходя вечером прогуляться (осенние сумерки в столице наступают рано), Гоголь шагом отправляется в сторону Дворцовой площади, заглядывая с тротуара в ярко освещенные окна домов с колоннами, с роскошными подъездами, возле которых стоят богатые кареты с шестерками лошадей, укрытых расшитыми попонами.
        Иногда в щели разошедшихся штор он видит алмазно переливающиеся люстры, лепной потолок с амурами, порхающими по розовому или нежно-зеленому полю, изображения богов и богинь, которые все видят сверху и несмущаемо-равнодушны к тому, что происходит внизу, бесстрастно-постоянны в своем равнодушии к музыке, шарканью ног, каламбурам, остротам, светским новостям, которые каждый вечер одни и те ж, хотя действуют в них разные лица и дамы смеются каждый раз новой сплетне по-новому, по крайней мере, им кажется, что по-новому.
        В те часы, когда Гоголь возвращается после прогулки, свет разъезжается из театров, караульщики укладываются на лестницах магазинов, подстелив себе войлоку или сукна, извозчики дожидаются у дверей ресторанов пирующих, и скачет карета с бала, за окошком которой мелькает прекрасное личико, утомленное праздником, все в белом, недоступно-далекое, о котором нельзя сметь и мечтать. Пустеет столица. Только будочники и конные патрули бодрствуют, и изредка раздается оклик «Тойдь?!» («кто идет?») без ответа, эхом отдающийся в пустых кварталах.
        Тогда-то и наступает время творца, время один на один со свечою, бумагою, воображением своим и тетрадками, в которые он заглядывает просто так, чтоб сверить слово, поправить описание, вылившееся вдруг без воли автора само собой, по призыву памяти.
        В эти часы, когда слышится храпение Якима и тихо все в комнате Прокоповича за стеной, когда весельчак Пащенко умолкает в третьей комнатке и весь дом Зверкова превращается в какую-то медленно плывущую по ночи скалу, и даже мяуканье кошек затихает на крышах, железная воля и терпение сына Марии Ивановны вступают в действие, и на его месте оказывается уже не переписчик бумаг, не помощник начальника третьего стола второго отделения Департамента уделов, а не ведомый еще никому Рудый Панько, хотя Диканька тут вовсе ни при чем, и хутора при ней никакого нет, врет он все, врет с начала до конца, от первой до последней строки, но как врет: сам чувствует — врет красиво и сильно!

    Глава вторая. Рудый Панько

        Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской поэзии, страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены, и купол, на славу векам, да покланяются потомки и да имут место, еде возносить умиленные молитвы свои.
        Гоголь — В. А. Жуковскому, сентябрь 1831 года
        Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я. О, если бы ты впал, сколько прелестей вышло из-под пера сих мужей.
        Гоголь — А. С. Данилевскому, ноябрь 1831 года

    1

        Иронизируя по поводу отсутствия в России оригинальной прозы, «Северная пчела» в 1829 году писала: «В России есть и оды, и поэмы, и басни, и повести, есть история, драма, но... нет романа». Автор заметки Н. Греч намекал на то, что истинным родоначальником романа на Руси является его соиздатель Фаддей Булгарин, только что выпустивший «Ивана Выжигина». Если исключить этот намек, то Н. И. Греч был отчасти прав. Как ни благоуханна, точна, свежа и лапидарна была проза Карамзина, поразившая в начале столетия русское общество, как ни строг и прекрасен был его чеканно-ясный и глубоко одухотворенный слог в «Истории Государства Российского», без которого нельзя понять грядущей исторической прозы Пушкина, его драматургии, критики Вяземского и вообще развития русской духовной жизни конца 20-х — начала 30-х годов, в литературе все еще господствовала поэзия, и Пушкин был ее венчанным главою. Только что вышла «Полтава», подходил к завершению «Онегин», в конце 1830 года появилось лучшее творение зрелого Пушкина — «Борис Годунов».
        К тому времени уже не было в живых Грибоедова, а комедия его, известная обеим столицам, лежала под спудом, неизданная и непоставленная. Но она уже была фактом литературной жизни, и 26 января 1831 года в бенефис актера Брянского состоялось первое полное представление «Горя от ума» на петербургской сцене.
        Начало 1830 года — это начало выхода «Литературной газеты», которую редактировал Дельвиг, но которая, по существу, была газетой Пушкина, точней, окружения Пушкина, в коем состояли лучшие литературные силы того времени. Сюда пришел со своими статьями П. Катенин, здесь печатались Н. Языков, П. Вяземский, И. Киреевский, Е. Боратынский, Ф. Глинка, А. Хомяков, А. Кольцов, сам Дельвиг и, наконец, Пушкин. Собственной прозы у «Литературной газеты» не было, она обходилась переводами из Тика, Вальтера Скотта, Поль де Кока, отрывками из повестей и романов Сомова, Яковлева, Байского. Правда, она обещала, что познакомит публику с еще неизвестными ей и не печатающимися под собственными именами писателями. Булгарин не замедлил съехидничать на ее счет: кто же эти «великие незнакомцы»? — он сравнивал их с Вальтером Скоттом, который не подписывал своих первых романов и прослыл «великим незнакомцем» у себя на родине. «Великих прозаиков мы не знаем на святой Руси...» — заключил автор «Ивана Выжигина».
        «Выжигин» был своего рода вызовом «Онегину». России, по Булгарину, нужны были не рефлектирующие маменькины и папенькины сынки, не скучающие рифмоплеты типа Онегина, которые и пороху не нюхали и не знают, что такое соха, а экономисты, свежие головы и руки которых постоянно находятся в действии, в изыскании способов процветания России, не отягощенные ленью фамильной гордости и данным от рождения богатством.
        Но именно богатства и ничего более (дух их не интересовал) они и добивались.
        Недаром поэтому в романе так много говорилось о деньгах, о торговле, о крупных сделках, то возвышающих героев в их собственном лице и в глазах общества, то низвергающих на дно жизни. В романе Булгарина играли, и играли на большие деньги, мошенники тут плутовали по-крупному, а суммы, пускаемые в оборот, насчитывали столько нулей, сколько и не снилось не привыкшим считать их аристократам. В этом смысле «Выжигин» был откровенным романом «торгового направления», и не только потому, что автор его выручил солидный гонорар, но и потому, что идея денег как непременного подспорья нравственности была главной его идеей. Нет счастья без миллиона — так звучал финал «Выжигина», это было рождение на Руси не только литературы вульгарно-развлекательной, массовой, рассчитанной на низкий вкус толпы, это было начало литературы обслуживания, которая бросила перчатку высокой духовности в лице Пушкина.
        Пушкин был не один. Вокруг него и за ним стояли образованные силы русской литературы и ее невыявленные таланты. «Цель нашей газеты, — писала «Литературная газета», — не деньги, а литература». Поэтому вокруг нее объединялись все, кто искренне стремился в отечественную словесность, кто нес в нее вдохновение, культуру, вкус и сознание высокого долга искусства. Среди них был и будущий «великий незнакомец» Николай Гоголь.

    2

        В «четверток» 1 января 1831 года вышел очередной номер газеты Дельвига. Он открывался стихотворением Пушкина «Кавказ». Рядом были напечатаны статьи «Несколько мыслей о преподавании детям географии» и глава пол названием «Учитель» из малороссийской повести «Страшный кабан». Статья была подписана — Г. Янов, глава из повести — П. Глечик. Под обоими этими псевдонимами скрывался Гоголь. Состоялась наконец его встреча с тем, кого он боготворил и с кем судьба не даровала ему счастья повидаться очно. Пушкин и Гоголь встретились впервые на страницах «Литературной газеты», но замечено это было только одним из них.
        Плетнев, призывая Пушкина обратить внимание на статьи Г. Янова и П. Глечика и говоря, что они писаны Н. Гоголем, советовал ободрить подающий надежды талант. Пушкин, опечаленный смертью Дельвига (тот умер 14 января 1831 года), писал Плетневу: «Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести...» А на вопрос о Гоголе отвечал: «О Гоголе не скажу тебе ничего, потому, что доселе его не читал за недосугом».
        Что ж, читать, собственно, пока было и нечего. Гоголь недаром прятался под вымышленными именами — чувствовало его перо нетвердость, ученический свой наклон. Нужно учитывать и то, что опасения Гоголя были по большей части опасениями перед провинцией, перед теми людьми, которые его знали (знали его родителей, его фамилию), и где имя Гоголь что-то говорило читателям. И хотя столичные литературные новости едва докатывались до Полтавщины (не забудем и Нежин), все же плохой отзыв, напечатанный в журнале или газете, мог бомбой взорваться там. А сколько позора и слез для маменьки! И как потом показаться всем на глаза!
        Связь с провинцией была связью происхождения и родства, связью воспоминаний детства и юности. В первые годы в столице Васильевка просто кормила его. Потом она стала поставлять материал для его «Вечеров». Понеслись в Петербург письма и посылки, в которых маменька и сестра Марья (а с ними родственники и соседи) слали ему списки песен, сказок, поверий, комедии отца и костюмы малороссиян. Все это шло в дело. Провинция стала его усердной корреспонденткой и поставщицей литературного сырья. Но она жаждала вознаграждения. Ей не терпелось увидеть своего посланца на верху лестницы. Она подстегивала, раздражала честолюбие. Не ударить в грязь лицом для Гоголя прежде всего означало не ударить в грязь лицом перед теми, для кого он был никто, кто видел я помнил его никем. Отъезжая в Петербург в декабре 1828 года, он сказал провожавшей его С. В. Скалой: «Прощайте. Вы, конечно, или ничего обо мне не услышите, или услышите что-нибудь весьма хорошее». Как вспоминает С. В. Скалой, Гоголь удивил ее этими словами. «В то время, — добавляет она, — мы ничего особенно в нем не видели».

    * * *

        Тетрадка со сценами из малороссийской жизни приводит Гоголя к Дельвигу. Через Дельвига он знакомится с В. А. Жуковским, а через того — с другом Пушкина П. А. Плетневым.
        В конце 1830 года тон его писем домой меняется. «Мне верится, — пишет он матери — что бог особенное имеет над нами попечение: в будущем я ничего не предвижу для себя, кроме хорошего». Он обещает Марии Ивановне, что берет у нее деньги последний год и вскоре начнет возвращать то, что получил. «Все мне идет хорошо, — повторяет он в том же письме. — Ваше благословение, кажется, неотлучно со мною». Он успокаивает маменьку, сожалеющую, что ее сын живет в пятом этаже: «Сам государь занимает комнаты не ниже моих». Но и это хвастовство говорит в пользу его хорошего настроения, которое переменилось с тех пор, как он стал писать.
        С этих пор (как, впрочем, еще со студенческой поры) и до последних дней его жизни светлое настроение в Гоголе, не обозначенное им самим никакими конкретными причинами, всегда будет означать, что он работает, что у него идет, что он доволен собой и написанным. Эта тайная жизнь будет прорываться в его письмах в необъяснимых для адресата приступах веселья, во всплесках отчаянного жизнелюбия и расположения ко всем.
        Павел Васильевич Анненков, познакомившийся с Гоголем в начале 30-х годов в Петербурге и вошедший в тесный кружок нежинских «однокорытников» (Данилевский, Пащенко, Прокопович, Кукольник, Базили), вспоминает, что в то время Гоголь страстно и увлеченно отдавался жизни, отдавался природной веселости своей и вере в будущее. Анненков познакомился с ним уже после выхода «Вечеров» и триумфа их, когда сам успех поднимал Гоголя на своей волне, но и до этого, до эпохи признания и вхождения, как пишет Анненков, «во все круга», Гоголь уже чувствовал и переживал подъем, который можно считать эпохой вступления его в литературу.
        Случайная встреча Пушкина и Гоголя на страницах «Литературной газеты» была не только встречей двух великих имен, но и встречей двух органически разных гениев, каждый из которых по-своему видел мир. Это объяснялось не одной разницей в возрасте, опыте и условиях жизни. Тут сошлись две разные поэтические природы, и соседство это выглядит теперь (по прошествии века) не только символическим, но и исторически необходимым.
    Кавказ подо мною. Один в вышине
    Стою над снегами у края стремнины:
    Орел, с отдаленной поднявшись вершины,
    Парит неподвижно со мной наравне.

        В этих величественных строках было не только описание реальных гор Кавказа, но и пушкинское настроение, состояние поэта, уже поднявшегося на недосягаемую высоту и чувствующего свое одиночество. Не только высота физическая, но и высокий строй мыслей, как бы отвлекающихся от земных сует, парили и господствовали в этом стихотворении Пушкина.
        Гоголь откликался ему из самой низины, из той земной отдаленности, которая даже не видна была с гор Кавказа. В «Учителе» речь шла о делах прозаических, о решетиловских смушках, о настойке на шафране, о мотании ниток и «всеобщем процессе житейского насыщения». У Гоголя в отрывке ели, пили, отсыпались после обеда и чрезмерного употребления горилки, солили огурцы, подслащивали наливки. Последнее, казалось бы, делали и некоторые герои «Онегина» (вспомним Лариных), но пушкинские очерки провинциальных нравов были увиденной издали иной жизнью, Гоголь же писал ее изнутри: можно было подумать, что он сам вышел с поваром освежиться во двор, и это его кудлатый Бровка целует в губы, и он сам молча опорожняет тарелку за тарелкой со всякой вкусной малороссийской стряпней, после чего тарелка «выходила чистою будто из фабрики».
        Тут были подробности, и какие подробности! Они то разрастались под увеличительным стеклом, превращаясь из одного мазка в портрет, в изображение, в картину, то выскакивали поодиночке, пестря и играя красками. Они пахли, сияли, до них можно было дотронуться, они из неодушевленного делали одушевленным предмет. А рядом стоял неуклюжий книжный абзац, похожий на выросшего из короткого мундирчика гимназиста с длинными руками, он закатывал очи горе и высокопарно сравнивал деревья обыкновенного сада с «гигантскими обитателями, закутанными темнозелеными плащами», которые мало того, что дремали, «увенчанные чудесными сновидениями», но еще и вдруг, «освободясь от грез, резали ветвями, будто мельничными крылами, мятежный воздух и тогда по листам ходили непонятные речи...».
        От этих «речей», впрочем, веяло неосознанной глубиной и страхом — страхом за праздник жизни, которому радовался автор «Учителя». Что-то щемящее — какая-то боль за быстротечность бытия — прорывалось в этих лирических всплесках, написанных наполовину под Шиллера, наполовину уже от себя.
        И все же смех брал свое. Веселье так и било из этой прозы, сдерживаемое робостью и неопытностью молодого пера, которое урезонивало себя правилами литературной риторики. Все еще хотелось писать в традиции, писать пристойно и как учили — и гладкость, строгость литературной речи стояла над ним, как надзиратель в Нежине, заставляя складно повторять заданное. Но и из-под его карающей длани уже выглядывал и посмеивался над ним, над собой (и над всем светом) кто-то третий.
        Он и родных своих призывает в это время веселиться. В Васильевну летят бодрые письма, в которых и следа нет уныния и желания покинуть столицу. «Живите как можно веселее, — пишет он, — прогоняйте от себя неприятности... все пройдет, все будет хорошо... За чайным столиком, за обедом, я невидимкой сижу между вами, и если вам весело слишком бывает, это значит, что я втерся в круг ваш... Труд... всегда имеет неразлучную себе спутницу — веселость... Я теперь, более нежели когда-либо, тружусь, и более нежели когда-либо, весел. Спокойствие в моей груди величайшее».
        Это признания Гоголя, уже создавшего «Сорочинскую ярмарку», может быть, самую веселую из повестей «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Это спокойствие человека, уже набравшего силу и почувствовавшего свою силу, Плетнев, которому посвящен «Онегин», оказывает ему покровительство. Жуковский с благосклонностью слушает его рассказы об Украине. Известный литератор и аристократ князь П. Л. Вяземский, встречаясь с ним, учтиво кланяется ему.

    3

        Петр Александрович Плетнев, уже оказавший Гоголю немало услуг (о некоторых из них мы узнаем позже), знакомит его с Пушкиным.
        Встреча состоялась 20 мая 1831 года на квартире Плетнева на Обуховском проспекте. Плетнев подвел Гоголя к поэту и представил: «Это тот самый Гоголь, о котором я тебе говорил».
        Красный от смущения, он стоял и ждал первых слов, которые произнесет Пушкин.
        Портрет Гоголя того времени набросан в воспоминаниях М. Н. Лонгинова:
        «Не могу скрыть, что... одно чувство приличия, может быть, удержало нас от порыва свойственной нашему возрасту смешливости, которую должна была возбудить в нас наружность Гоголя. Небольшой рост, худой и искривленный нос, кривые ноги, хохолок волосов на голове, не отличавшейся вообще изяществом прически, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая легким носовым звуком, подергивающим лицо, — все это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щегольства и неряшества, — вот каков был Гоголь в молодости».
        В мае 1831 года, несмотря на ожидаемые успехи, он все еще был беден, как ни лелеял мысль о новой шинели и фраке, платье на нем было потертое, и, может быть, модный и яркий галстух соседствовал с лоснящимися рукавами.
        В доме Плетнева были все «свои», а среди этих своих Гоголь был не только новичком, но и чужим. Он был чужим по воспитанию, по опыту, по знакомствам. Чувствуя свою роль «молодого дарования», он казнился и терзался ею, гордость его была уязвлена, хотя благоговение перед Пушкиным, казалось, должно было смирить ее. Близость Пушкина, в черты которого он вглядывался жадно, близость его жены-красавицы, ослепившей его своей красотой, — все это смущало его чувства, трепет, радость, смешивалось в нем со страхом и мучениями самолюбия.
        Отчасти о том, что говорил Плетнев Пушкину про Гоголя, можно судить по его письму Пушкину еще в Москву от 22 февраля 1831 года. «Надобно познакомить тебя с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, м. б. заметил в «Северных Цветах» отрывок из исторического романа с подписью 0000, также в «ЛГ» «Мысли о преподавании географии», статью «Женщина» и главу из м/р повести «Учитель». Их писал Гоголь-Яновский. Он воспитывался в Нежинском лицее Безбородко. Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена: он перешел также в учители. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и как художник готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и восхищает».
        Плетнев не ошибался насчет Гоголя, но он не догадывался, что молодой провинциал уже понял его характер и за короткое время успел овладеть им. Природная чуткость Гоголя на людей подсказала ему, что Плетнев очень добр, что в литературном смысле он лишь отражение его более одаренных друзей (Пушкина, Жуковского, Вяземского) и что согласие с его мнениями и убеждениями — лучший способ завоевать его доверие и расположенность. Плетнев, с которым Гоголь дружил потом всю жизнь, был для него не только ступенью к Пушкину, ступенью в круг литературы, где господствовал пушкинский дух и сам Пушкин. Это была и ступень к издателям, к «Литературной газете», к вхождению в знатные семейства, которые могли помочь ему в будущем своими рекомендациями. По протекции Плетнева Гоголь получил частные уроки в домах князя А. В. Васильчикова, генерала П. И. Балабина, статс-секретаря П. М. Лонгинова.
        Как характер более слабый, Плетнев незримо для самого себя сразу же подчинился воле Гоголя и верил в его уверения, как в свои. Внешне все выглядело иначе: Плетнев был меценат, покровитель, старейшина, вводящий чуть не за руку робкого ученика в свет, Гоголь — ученик, стесняющийся и почтительно поглядывающий на него, но на деле уже не его вели, а он вел, и так в отношениях с Плетневым, да и с большинством людей, окружавших Гоголя, будет всегда.
        Плетнева он уже не боялся. Он не боялся и Жуковского, ибо мгновенно оценил его великое бескорыстие и доброжелательство. Статский «генерал», воспитатель наследника, живущий во дворце и ежедневно видящийся с царем, Жуковский был нестрашен, ибо был бесконечно добр, отзывчив и чуток к любому искательству. С ним было легко.
        Пушкин был особ статья: с Пушкиным он так обращаться не мог. И не потому, что Пушкин был Пушкин, но и потому, что воле Пушкина трудно было что-то навязать, хотя, как оказалось позже, и его, Пушкина, Гоголь сумел сделать ходатаем по своим делам. Поверив в Гоголя, оценив в нем талант, Пушкин с открытой душой взялся ему помогать и покровительствовать. Это не означало личной близости, допущения до своей жизни, но — всегдашнюю и бескорыстную пушкинскую отзывчивость и желание помочь, которые вскоре и оседлал Гоголь.
        Что прочел Гоголь на лице Пушкина? Усталость, оживленность, равнодушие, интерес? Это уже не был Пушкин его детства, его нежинской юности, автор вольных «Цыган», «Бахчисарайского фонтана» и даже «Полтавы».
    «Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
    Грядущего волнуемое море», —

        писал накануне их встречи Пушкин. Он уже автор «Поэта и толпы», автор «Бесов» и «Монастыря на Казбеке». Он пишет о «далеком, вожделенном бреге», темные предчувствия, как клубящиеся в вихре метели бесы, носятся в его сознании. Он пишет о «пристани», к которой хотел бы наконец пристать, о гласе Гомера и арфе серафима, которым внемлет в ужасе и восторге, отдаляясь от земных сует. «Ты понял жизни цель: счастливый человек, для жизни ты живешь», — пишет он в стихотворении «К вельможе», грустно оглядывая в нем события последних пятидесяти лет, переменивших Европу. Он не видит выхода в политике, в прямом действии, которое всегда орошается кровью, он оглядывается назад, в историю, и там ищет объяснения заблуждений и ошибок своего века.
        Пушкин углублен в себя и в историю, он не рассчитывает ни на ответное «эхо» толпы, ни на ее понимание. «Когда, людей повсюду видя, в пустыню скрыться я хочу...» — вырывается у него строка, которая говорит о глубоком чувстве одиночества и желании бегства от того, к чему влекут его обстоятельства. Обстоятельства — это женитьба, заботы женатого человека, это, наконец, литературная борьба, которую он продолжает вести на страницах «Литературной газеты» и «Телескопа», как Пушкин и как безымянный рецензент и автор реплик, как Феофилакт Косичкин.
    Но не хочу, о други, умирать;
    Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;
    И ведаю, мне будут наслажденья
    Меж горестей, забот и треволненья:
    Порой опять гармонией упьюсь,
    Над вымыслом слезами обольюсь,
    И может быть — на мой закат печальный
    Блеснет любовь улыбкою прощальной.

        Пушкин пишет о «закате», Гоголь — весь восход, восхождение на те вершины, с высоты которых Пушкин уже грустно взирает на землю. Он стремится к земле, но, веря, что еще «будут наслажденья», знает и о пределе их, о конце, ибо «прощается» с любовью, а любовь для Пушкина — это жизнь. Перед ним открываются двери кельи Пимена (через два месяца в Царском он получит благословение царя на занятия в архивах) и златые двери дворцов и парадных залов, куда устремлено честолюбие его жены, света, роскоши пиров и маскарадов, то есть дорога Гришки Отрепьева, дорога «греха алчного», как скажет он позже, греха жизни самой, без которой он тоже не может. Удаление в пустыню, бегство — это путь Пимена, но Пимен стар, он оставил эти искушения, лишь изведав их, пройдя чрез брани и кровавые потехи, и они манят еще молодого Пушкина. Он еще думает о журнале, о Булгарине, об уничтожении и унижении его, он в мирском, земном, и он над ним, там, где стоит одинокий монастырь на Казбеке.
        Многих из этих строк Гоголь еще не знает — они будут напечатаны несколько лет спустя или после его смерти. И не в том дело, знает он их или нет. Мы-то знаем их.
        «Закат»... Нет, до заката было еще далеко. Еще такую бурю житейскую, такую грозу должна перенести пушкинская душа, так унизиться житейски и так вознестись духовно еще предстоит Пушкину, еще столько прекрасных строк родится под его пером и прольется слез пушкинских над ведомыми и неведомыми нам вымыслами. Но настанет час, когда неумолимый глас критики, глас другого человека из провинции, замеченного и отмеченного им, продираясь через шепот и хихиканья глупцов и скопцов от литературы, произнесет это роковое слово «закат». Впрочем, если быть точным, то он скажет буквально следующее: «...Г. Гоголь владеет талантом необыкновенным, сильным и высоким. По крайней мере в настоящее время он является главою литературы, главою поэтов; он становится на место, оставленное Пушкиным». Эти слова будут произнесены в 1835 году Белинским.
        Пушкин не оставит своего места до конца дней, оно сохранится за ним навечно — первое место в рядах пашей словесности. Но он уже будет близок к концу своего земного пути. О нем, об этом конце, и будут его мысли в 1830—1831 годах. И явленье молодого малоросса, смешного в своей претензии на щеголеватость, плохо причесанного, стеснительного и краснеющего при виде красивой женщины, ничего не скажет ему в тот вечер. Оно никак не свяжется с тайными думами Пушкина.
        ...Пушкин и Наталья Николаевна сели в дрожки (хозяин и гости вышли проводить их), а Гоголь еще остался. Его придержал за рукав Плетнев, желавший выведать о впечатлении, произведенном Пушкиным. Дрожки, стуча по мостовой, отъехали, но надо ли было расспрашивать молодого поэта о впечатлении? Он все смотрел вслед удалявшемуся экипажу, и щеки его горели, а рука все еще чувствовала крепкое пожатие руки Пушкина.

    4

        В начале июня Гоголь со своим подопечным полоумным князем Васильчиковым и его матерью Александрой Ивановной и их домом выехал в Павловск.
        В Павловске он дописывал вторую книжку «Вечеров». Что-то менялось, ломалось в его настроении и так же ломалось в писании. К былям старины примешивалось настоящее. Все чаще взгляд его обращался к картинам современным, и в одной тетрадке возникали страницы о запорожцах, о борьбе Козаков с ляхами и мирные картины недавно оставленной им Миргородщины. Рядом с приключениями кузнеца Вакулы ложился Шпонька, сказка мешалась с прозою быта, XVII век с XIX.
        Гоголь и сам назвал их былями и небылицами, «болтовней», «побасенками». Слова эти он вложил в уста Пасичнику, Рудому Паньку, в котором некоторые исследователи склонны видеть автора: Рудый он потому, что и Гоголь в молодости был несколько рыжеват, Панек — в малороссийском просторечии внук Опанаса, Афанасия.
        По вечерам, когда несчастный князь засыпал, Гоголь уходил в отведенную ему комнату и работал. «Вечера» писались вечером, ночью. Может, поэтому в них так вдохновенно описана ночь, тишина ночи и завораживающие ночные сны. Гоголь — поэт ночи: «Ночь перед Рождеством», «Майская ночь, или утопленница». На ночь падают фантастические события «Сорочинской ярмарки», ночью совершается убийство в «Вечере накануне Ивана Купала», месть в «Страшной мести».
        По ночам морочат черти героев в «Пропавшей грамоте» и «Заколдованном месте».
        Позже временем писания для Гоголя станет только утро, но в ту пору, в пору начала своих литературных занятий, он вынужден будет отдавать ему часы, предназначенные для сна.
        Он уехал в Павловск, когда первая книжка «Вечеров» была уже разрешена цензурой. В нее вошли повести «Сорочинская ярмарка», «Вечер накануне Ивана Купала», «Майская ночь, или утопленница» и «Пропавшая грамота». Дело оставалось за типографией, и Гоголь волновался, ожидая известий из Петербурга.
        А вести оттуда шли дурные. С запада, из Белоруссии на столицу надвигалась холера.
        «Тяжелое время, тяжелый год», — писал Пушкин Плетневу. Он писал это из Царского Села, где жил в доме Китаевой на большой дороге. В конце 1830 года восстала Польша. Повстанцы объявили Романовых низложенными с польского престола. Царский наместник в царстве Польском великий князь Константин Павлович бежал из своего дворца в Варшаве. В феврале состоялось Гроховское сражение, в котором русские потеряли около десяти тысяч убитыми. Это был не временный бунт, а настоящая война с участием регулярных войск с той и с другой стороны.
        В середине июня холера появилась в Петербурге. На заставах выставили карантины. Окружили они и Царское Село, и Павловск. Начинающаяся жара вынудила двор переехать в Царское, которое до этого пустовало. Вместе со двором прибыли сюда воспитатель наследника Василий Андреевич Жуковский и штат фрейлин, в котором состояла «черноокая ласточка», двадцатилетняя Александра Осиповна Россет.
        Жуковский поселился в Александровском дворце, фрейлина — вблизи покоев императрицы. Императрица ждала разрешения от бремени, и это вносило дополнительную ноту волнения в жизнь двора. Так неожиданно Гоголь оказался не в тихом заброшенном месте под Петербургом, а вблизи царя, гвардии и света. От Павловска до Царского было несколько более часа ходьбы.
        Уже и в Павловске, опасаясь заразы, нюхали уксус, пили мятную траву, ромашку, уже люди в Петербурге умирали сотнями, и страхи, увеличиваясь, росли, а строгости на карантинных пунктах усиливались. Еще до переезда двора в Царское в столице начались волнения. Народ вытаскивал врачей на улицы и, крича, что они отравляют людей, вершил над ними расправу. 23 июня Николай прибыл в Петербург и направился на Сенную площадь. Его появление в открытой коляске посреди бушующего моря толпы произвело впечатление. «До кого вы добираетесь? — сказал царь. — Кого вы хотите? Меня ли? Я никого не страшусь, вот я (при этом, как пишет историк, показал в грудь)». Народ пал на колени. После сего государь отбыл на Елагин остров. И об этом рассказывали с восторгом в Павловске. Но разговоры эти, равно как и близкое присутствие двора, Гоголя не трогали. В его павловских письмах домой, которые долго добирались до Васильевки через карантины, нет ни слова об этом. Нет в них упоминаний и о других событиях — о бунте в Старой Руссе, в военных поселениях, которые вынудили царя во второй раз покинуть столицу и выехать для усмирения бунтовщиков.
        «Плохо, ваше сиятельство, — писал Пушкин Вяземскому. — Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы. Кажется, дело польское кончается; я все еще боюсь: генеральная баталия, как говорил Петр I, дело зело опасное. А если мы и осадим Варшаву... то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело. Впрочем, Франция одна не сунется; Англии не для чего с нами ссориться, так авось ли выкарабкаемся.
        В Сарском Селе покамест нет ни бунтов, ни холеры; русские журналы до нас не доходят, иностранные получаем, и жизнь у нас очень сносная. У Жуковского зубы болят, он бранится с Россети; она выгоняет его из своей комнаты, а он пишет ей арзамасские извинения гекзаметрами».
        Мысли о политике, как и сама политика, гораздо сильнее волновали Пушкина, чем Гоголя. Он с юности привык осторожно относиться к событиям такого рода и не высказываться о них. «Собачья комедия нашей литературы» волновала его острее, чем победы или поражения Дибича и наши успехи и неуспехи в глазах Европы. Лишь раз, уже по приезде в Петербург, он упомянет в письме к Данилевскому о «временах терроризма, бывших в столице», имея в виду холерные вспышки, усмиренные государем.
        Поэтому с Пушкиным и Жуковским во время их встреч в Царском Гоголь будет мало говорить о Польше, о Старой Руссе и реакции Европы на действия русских войск. Эти разговоры Пушкин и Жуковский будут вести между собою.
        Уже в первом письме Гоголя из Павловска появляется приписка: «Письма адресуйте ко мне на имя Пушкина, в Царское Село, так:
        Его Высокоблагородию Александру Сергеевичу Пушкину. А вас прошу отдать Н. В. Гоголю».
        В следующем письме он спрашивает маменьку: «Помните ли вы адрес? на имя Пушкина». Тут содержится прямое преувеличение. И уж тем более, как он хвастается в письме к Данилевскому, он не мог встречаться «каждый вечер» с Пушкиным и Жуковским в Царском. Во-первых, потому, что он не мог отлучаться от своего ученика. Во-вторых, сами Жуковский и Пушкин не имели времени проводить свои вечера с ним, ибо Жуковский был занят при наследнике и жизнь его зависела от распорядка жизни двора, к которому учитель князя Васильчикова не был допущен, а Пушкин жил в это время с юной женой, проводил с ней первые медовые месяцы и но очень стремился к общению.
        Летом 1831 года в Царском чета Пушкиных не раз встречалась в парке с царской четой, и императрица благосклонно разговаривала с юной красавицей Гончаровой. Трудно представить себе в этой жизни рядом с Пушкиным... Гоголя. Если он и появлялся у них, то раза два-три за все лето. Во всяком случае, в многочисленных письмах Пушкина из Царского (в том числе к П. А. Плетневу) Гоголь не упоминается, а если упоминается, то только косвенно. В одном месте, обсуждая с Плетневым план издания альманаха «Северные Цветы», Пушкин напишет, что стихи для альманаха есть, но «проза нужна», в другом, говоря об ужасах холеры и неминуемой смерти, сам себе возразит: «Но жизнь все еще богата; мы встретим еще новых знакомцев, новые созреют нам друзья...»
        И лишь когда Гоголю настанет пора ехать в Петербург, Пушкин передаст с ним посылочку для Плетнева — «Повести Белкина»: «Посылаю тебе с Гоголем сказки моего друга Ив. П. Белкина; отдай их в простую цензуру, да и приступим к изданию».
        Дела звали Гоголя в столицу. Холера спала, были сняты карантины. В типографии Департамента народного просвещения уже печатались «Вечера на хуторе близ Диканьки». Кроме того, надо было менять квартиру — прежняя не устраивала его. Но ничего лучшего не нашлось. Средства не позволяли переехать в район побогаче — он снял две комнатки в третьем этаже, на Офицерской улице, выходящей на Вознесенский проспект.
        Позднее Гоголь поселит на этом проспекте своего цирюльника Ивана Яковлевича («Нос»). Он станет всем своим петербургским героям дарить собственные адреса. В местах, обжитых им, поселятся и майор Ковалев, и Поприщин («Записки сумасшедшего»), и художник Пискарев из «Невского проспекта».
        Переехав на новую квартиру, Гоголь отправился в типографию. Едва просунул он нос в ее двери, как раздался смех и фырканье. Смех этот смутил и без того застенчивого малоросса. Но оказалось, что смеются не над ним, а над теми «штучками», которые он изволил прислать для набора из Павловска. Фактор объяснил ему, что они «оченно до чрезвычайности забавны». Сообщая об этом Пушкину, Гоголь не преминул добавить, что он, вероятно, писатель «совершенно во вкусе черни».
        Пушкин ответил: «Поздравляю Вас с первым Вашим торжеством, с фырканьем наборщиков и изъяснениями фактора».
        В своем письме к Пушкину Гоголь перепутал имя его жены, назвав ее не Натальей Николаевной, а Надеждой Николавной. Пушкин это заметил: «Ваша Надежда Николавна, т. е. моя Наталья Николавна — благодарит Вас за воспоминание и сердечно кланяется Вам».
        Тон письма Пушкина дружествен, но сдержан. Он всегда останется таким по отношению к Гоголю. При всем своем расположении к Гоголю Пушкин никогда но будет с ним открыт. Гоголь — даже при росте своего понимания о себе — не решится перейти разделявшее их до того расстояние.
        Если письма его к Жуковскому, Плетневу (писанные в то же время), как и потом к М. П. Погодину, И. И. Дмитриеву и другим московским литераторам, которых он завоевал сразу и всех в свой приезд в белокаменную в 1832 году, определенны, в них есть раз и навсегда избранная для каждого интонация, то в переписке с Пушкиным Гоголь этой интонации так и не найдет. Впрочем, их сношения по почте трудно назвать перепискою (сохранилось всего 9 писем Гоголя к Пушкину, относительно коротких, и 3 письма Пушкина к нему, еще более кратких), но они тем не менее единственное письменное свидетельство их отношений, тона Пушкина и тона Гоголя.
        Вообще, в письменных, как и в устных, связях, как поставишь себя, так уж и пойдет. И Гоголь, например, безошибочно ставит себя в отношении Плетнева, Жуковского и других. Плетневу он пишет письма, проникнутые заботами о педагогике, письма младшего к старшему (но не с большой дистанцией в летах и почтении), Жуковскому — в витиеватом стиле его баллад, старцу Дмитриеву, сидящему в провинциальной Москве и вспоминающему дни былые (первый сатирик, русский Ювенал, к тому же министр), — в подобострастном тоне совсем молодого, пригретого добрыми лучами снисхождения «старейшины» и патриарха. Погодину (хоть он и профессор, известный на Руси историк, издатель) — в простецки-свойской манере, так и клонящей адресата перейти на «ты».
        Прошлое Погодина — отец его был крепостным, а сам он долгое время состоял учителем в богатых домах — давало основания для такой фамильярности.
        Отметим здесь, что Гоголь в отношениях с людьми очень быстро избавляется от неловкости и переходит от почтительно-просительной, даже заискивающей интонации к приятельству, от несмелого взгляда снизу вверх к тому, чтобы самому смотреть несколько сверху. История его литературного и житейского возвышения, почти скачка (вчера писец в департаменте, сегодня автор двух книжек «Вечеров;), собеседник Пушкина и Жуковского) есть феномен, но для Гоголя он естествен. Он естествен для его таланта и воли, а также незаурядного умения повелевать обстоятельствами.
        Это естественно и для внутреннего его знания о себе: он все это предвидел, был к этому готов, только случай должен был представиться, и случай не замедлил быть.
        Но и случаи эти Гоголь умел подстраивать, организовывать, создавать, то не было везение, то было торжество его раннего знания жизни и людей.
        Первое письмо к Пушкину (от 16 августа 1831 года) выдает, однако, некоторую растерянность Гоголя. Он не знает, как вести себя с Пушкиным. Одно дело — присутствие при разговорах с Пушкиным, другое — беседа на бумаге, один на один. И он несвязно извиняется.
        Извинения эти связаны с тем, что Гоголь так-таки и не заехал за «Повестями Белкина» (их пришлось доставить к Гоголю через других людей) ; во-вторых, он поставил Пушкина в неловкое положение, приказав маменьке и другим своим знакомым писать «на имя Пушкина в Царское Село». Пушкин его об этом не просил, Пушкин ему этого не разрешал. Можно предположить, что он это сделал без ведома Пушкина, на свой страх и риск — ради эффекта.
        В первом случае Гоголь все валит на своих спутниц, спешивших увидеться с мужьями в столице (мог бы сочинить что-нибудь поувесистее), во втором пишет следующее: «я узнал большую глупость моего корреспондента. Он, получивши на имя мое деньги и знавши, что я непременно буду к 15 числу, послал их таки ко мне на имя ваше в Царское Село вместе с письмом». Кто мог быть этим корреспондентом? Только мать Гоголя. Кому, как не ей, напоминал он: «Помните ли вы адрес? на имя Пушкина, в Царское Село». Тут уж «глупость» со стороны Гоголя, и довольно большая глупость, ибо в светских отношениях такой поступок — дурной тон, который можно простить разве что близким друзьям.
        Чувствуя все это, Гоголь крутится и изворачивается («приношу повинную голову, что не устоял в своем обещании по странному случаю... Может быть, и ругнете меня лихим словом; но где гнев, там и милость...»), спотыкается в извинениях и реверансах.
        Следующее его послание Пушкину уже несколько повеселей и поразвязнее. Гоголь избирает легкий тон, шутливую интонацию, временами перемежающуюся восторженностью. Восторженность адресуется Пушкину, шутит он о Булгарине и о себе. Здесь он сообщает о впечатлении наборщиков от его «Вечеров» и солидаризуется со статьей Пушкина «Торжество дружбы, или оправданный Александр Анфимович Орлов». Статья (в которой Пушкин высмеял трогательную дружбу Николая Ивановича Греча с Фаддеем Венедиктовичем Булгариным, а заодно и автора бесчисленных «нравственно-сатирических романов» А. А. Орлова) еще не появилась в «Телескопе», но Гоголь обнаруживает знакомство с ее текстом. Письмо Гоголя — развитие и продолжение мыслей статьи Пушкина и предложение, пока шутливое, своих услуг по борьбе с булгаринской партией.
        Гоголь истово подпевает в этом письме Феофилакту Косичкину (знание им истинного имени автора говорит о степени литературного доверия Пушкина к Гоголю), но предлагает свой вариант сравнительной критики Орлова и Булгарина. И надо признать, что его проект даже несколько более убийствен, чем тот, которым воспользовался Пушкин.
        Если Пушкин идет по линии унижения и уничтожения личности Булгарина, то Гоголь избирает шутовскую форму «ученой критики», некоего «эстетического разбора», где видны элементы любимой Гоголем мистификации, игры с читателем.
        Он советует углубиться в художественную материю романов Булгарина и, извлекая из них несуществующие цитаты, строго спрашивать за них с Фаддея Венедиктовича.
        Тут издевка косвенная и двусторонняя: Булгарин как будто рассматривается кап писатель, и вместе с тем показывается, что эстетическая критика, как ни старается, ничего не может найти в нем. При этом Гоголь вводит фон борьбы классицизма и романтизма и ставит Булгарина в ряд романтических гениев, в ряд Байрона и Гюго. «Россия, — пишет он, — мудрости правления которой дивятся все образованные народы Европы, и проч., и проч. (прямое пародирование статей Булгарина в «Пчеле». — И. 3.), не могла оставаться также в одном положении. Вскоре возникли и у ней два представителя ее преображенного величия...» Булгарин (не перестававший гордиться тем, что его читают в Европе, и не устававший повторять о том в своей «Пчеле») сравнивается с Байроном, на которого он будто бы даже внешне похож. «Самая даже жизнь Булгарина есть больше ничего, как повторение жизни Байрона; в самых даже портретах их заметно необыкновенное сходство». «Ведь это мысль не дурна сравнить Булгарина с Байроном», — замечает Гоголь, и мы должны согласиться с ним. Из аналогии Булгарин — Байрон вытекает множество смертельных для автора «Выжигина» сопоставлений, которые развенчивают как «романтизм» его биографии, так и «романтизм» его прозы.
        Пушкин ответил Гоголю: «Проект Вашей ученой критики удивительно хорош».
        14 сентября 1831 года в библиографических прибавлениях о книгах, вышедших с июля по 15 сентября под рубрикой «романы», «Северная Пчела» сообщила:
        «...Повести покойного И. П. Белкина (в прозе), изданные А. П. (известным нашим Поэтом) СПБ., в Т[ипогра-фии] Плюшара, 1831, (12), XIX, 187 стр.
        ...Вечера на хуторе близ Диканьки. Повести, изданные Пасичником Рудым Паньком. Книжка 1-я, СПБ., в Т[ипографии] Департамента народного просвещения. 1831 (12), XXII, 244стр.».
        Таким образом, Гоголь и Пушкин вновь оказались рядом. И не только на газетной странице. Начиналась новая пора в русской литературе — пора прозы, и открыли ее два поэта, один — близкий к завершению своего пути, другой — начинающий его. Мнение о книге Гоголя было благоприятным. Молодого автора хвалили, поощряли. Хвалили за верность малороссийской действительности, ругали за отступления от нее. Первой отозвалась «Пчела».
        Она посвятила «Вечерам» две статьи в двух номерах и начала с экскурса в историю вопроса, с выяснения того, как писали о Малороссии до Пасичника. Баланс получался в пользу Гоголя. Его «запорожский юмор», верность «казацким костюмам» ставились в пример. Более всего нравилось «Пчеле» то, что указывало на быт. Что же касается целого, оно, по мнению рецензента, «несколько сбивалось на водевильный тон». Внести дух водевиля в историю — это была неплохая идея, но автор рецензии имел в виду другое. Его не устраивали в Пасичнике «недостаток творческой фантазии» и вольность в обращении с историей.
        О том же напоминал Гоголю и булгаринский «Сын отечества и Северный архив». Пространная статья А. Царынного (А. Стороженко) вся состояла из параллелей между украинской явью и текстом «Вечеров». Автор указывал Рудому Паньку на то, что:
        На Украине парубки не напиваются допьяна.
        Козаки не играют на бандуре.
        Свадьбы не играются на ярмарках.
        «Цыган... не имеет места в картине, представляющей быт честных и богобоязливых коренных жителей Малороссии».

    5

        При Екатерине I и Анне Иоанновне гетманов на Украине не было, а если речь идет о времени Екатерины II (в повести «Пропавшая грамота»), то тогда уже существовали почты и незачем было посылать гонца.
        Точно так же понял все и Н. Полевой в Москве — только его раздражали неумеренные похвалы «Пчелы», и он не преминул полаяться с нею публично, а заодно и остудить «молодого хохла»: во-первых, то был вовсе не «хохол», а «переодетый москаль», он не знал ни малороссийских обычаев, ни языка. Кроме того, он дурно знал историю, хотя и пытался подражать Вальтеру Скотту как в использовании исторического материала (действие повестей Гоголя было отнесено в XVII и XVIII века), так и в желании скрыть свое истинное имя. «Что у вас за страсть быть Вальтер — Скоттиками? — вопрошал рецензент «Телеграфа». — Что за мистификации? Неужели все вы, г. г. сказочники, хотите быть великими незнакомцами...?» Но «Вальтер Скотт, — указывал он, — умел поддерживать свое инкогнито, а вы, г. Пасичник, спотыкаетесь на первом шагу». Ничего не понял Н. Полевой в этой книге, и даже в юморе он отказывал Гоголю. Вы, сударь, проницал он, «не умеете быть ловким в смешном и всего менее умеете шутить» .
        Пушкин в своем отзыве ответил Полевому: «ИСТИННО ВЕСЕЛАЯ КНИГА».
        Этот отзыв появился в «Литературных прибавлениях к Русскому инвалиду» и был подан как письмо к издателю, которое вставил в свою рецензию на «Вечера» Л. Якубович. В этом отклике было все: и пушкинская щедрость, и пушкинская лапидарная точность, и пророческое видение существа дара Гоголя. Не тратя бумаги, Пушкин объявлял публике о явлении «необыкновенном в нашей нынешней литературе», «...прочел «Вечера близ Диканьки», — писал он. — Они изумили меня. Вот настоящая веселость, искренняя, непринужденная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! какая чувствительность!» Далее он пересказывал случай, рассказанный ему Гоголем, — о реакции в типографии на веселую книжку — и добавлял: «Мольер и Фильдинг, вероятно, были бы рады рассмешить своих наборщиков». И хотя Пушкин еще не знал ни критику Полевого, ни статьи в «Сыне отечества и Северном архиве», где автора иронически сравнивали с Вальтером Скоттом, он как бы снимал иронию с уподобления Рудого Панька первоклассным талантам европейской литературы. Мольер и Фильдинг были помянуты им не случайно.
        Пушкин не разбрасывался комплиментами, тем более всуе не поминал великих имен. Что это так, в частности, по отношению к Гоголю, говорит и его второй отзыв на «Вечера» (точнее, на их вторую книгу), напечатанный пять лет спустя в «Современнике». Здесь Пушкин напомнит читателю о «том впечатлении», которое произвело появление книги Гоголя. «Как изумились мы, — пишет Пушкин, дословно повторяя выражение, употребленное им в первом отклике, — русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина!» Заметим, что именно первая книга «Вечеров» названа здесь «русскою книгою».
        И еще один казус из откликов критики в ту осень мы должны отметить. В той же «Пчеле», где она хвалила Гоголя за «запорожский юмор», ему был выдан комплимент, которого он едва ли мог ждать от нее. Черным по белому было напечатано: «...Мы не знаем ни одного произведения в нашей литературе, которое можно бы было сравнить в этом отношении с повестями, изданными Рудым Паньком, — разве Борис Годунов пойдет в сравнение...» Сделал ли это рецензент сдуру или таково было скрытое намерение газеты — ущипнуть Пушкина, подразнить Пушкина, но так или иначе это была из похвал похвала. Что там Фильдинг и Мольер, они далеко, их нет, а Пушкин... он рядом, и он глава поэтов. И еще «Пчела» писала о повести «Вечер накануне Ивана Купала»: «...непоколебимое, внутреннее верование в чудесное напечатано в каждом слове рассказа и придает оному характер пергаментной простоты...»
        Нет, Гоголь не мог обижаться на критику. Она не только снисходительно, но и ласково приняла его. Пусть она не за то хвалила его. Но Пушкин понял. Он единственный отгадал природу таланта Гоголя: истинная веселость и — внутри ее — поэзия и чувствительность. Это понимание лиризма Гоголя, одушевляющего его смех, божественного огня (и прежде всего в сочувствии и любви к человеку), без которого его юмор был бы только юмор, и есть пророчество Пушкина. Л. Якубович, присоединявшийся к мнению Пушкина, был прав, когда писал, что «великий талант... отдает полную справедливость юному таланту».

    * * *

        Гоголь благодушествует и пишет вторую часть «Вечеров». Она, собственно, написана, но нужно кое-что дописать, выверить, помарать и поправить. Настроение у него веселое, у него даже слегка кружится голова. Впервые в жизни у него завелись деньги, и он спешит к Ручу (лучший петербургский портной) заказывать фрак, у Пеля оставляет заказ на лучшие в столице сапоги, ездит только на извозчике. Заглядывает и он в такие заведения, про которые не принято писать в благородных биографиях, но что поделаешь — такова жизнь, в особенности жизнь молодого человека, вчера еще считавшего гроши, а сегодня проснувшегося богатым.
        Итак, он одет, на хорошей квартире и должности, о нем говорят в газетах, столпы российской словесности беседуют с ним как со своим, и успокоена маменька и провинция, так долго сокрушавшиеся, что он не генерал, а учитель. «Порося мое давно уже вышло в свет... — пишет он в те дни Данилевскому. — Оно успело уже заслужить славы дань, кривые толки, шум и брань».
        Он рассказывает своему товарищу о вечерах, проведенных в Царском, и в том же тоне сообщает маменьке, что «испанский посланник, большой чудак и погодопредвещатель, уверяет, что такой непостоянной и мерзкой зимы, какова будет теперь, еще никогда не бывало...». Это звучит так, как будто он знаком с этим испанским посланником уже не один год и видится с ним чуть ли не ежедневно.
        Он сердится на полтавского почтмейстера за задержку его корреспонденции и грозит тому, что донесет на него куда следует, и более всего тем высоким особам, с которыми лично знаком и кому подчиняется русская почта. То князь Голицын (главноуправляющий почтовым департаментом), Булгаков (директор почтового департамента и сам Кочубей, председатель Государственного совета.
        «Сделайте полтавскому почтмейстеру строгий допрос, — пишет он матери, — где находится следуемая вам посылка, и почему он не дал вам знать тотчас по получении ее? Это дело такого рода, за которое сажают под суд...» «Скажите мошеннику полтавскому почтмейстеру, — прибавляет он в том же тоне, — что я на днях, видевшись с кн. Голицыным, жаловался ему о неисправности почт.
        Он заметил это Булгакову, директору почтового департамента; но я просил Булгакова, чтоб не требовал объяснения от полтавского почтмейстера до тех пор, покамест я не получу его от вас». Все это была чистейшей воды мистификация, но она, должно быть (правда, с некоторым запозданием), подействовала на полтавского почтмейстера, на любопытство которого и рассчитывал Гоголь, хорошо знавший нравы русской почты. Недаром его дед был почтмейстером, а отец числился по почтовой части, и сам Д. П. Трощинский был некогда министром почт.
        Книжка его, как он пишет, «понравилась здесь всем, начиная от государини...» «Будьте здоровы и веселы, — повторяет он, — и считайте все дни не иначе как именинами...»
        То была для него пора именин, именин сердца, скажем мы, пользуясь его собственным позднейшим выражением. И потому он желает всем «трудиться и веселиться». Вглядываясь в эти его пожелания, думаешь, что для Гоголя веселье — это естественное состояние жизни, проявление полноты ее, лишенной чувства недостатка или ущербности. Это не в буквальном смысле слова смех (хотя и смех тоже), а именно состояние радости бытия, упоения им, безбрежности ощущения себя в безбрежном, состояние вдохновения и здоровья.
        Если человек живет — он веселится, если он прозябает — нет веселья и нет жизни: это невеселая жизнь. Веселье — бодрость духа и тела, надежда и вера, вера в свое настоящее и грядущее, вера в то, что все идет так, как должно. Это и вера на один день, и вера в высшем значении. Все, что по ту сторону этого состояния, — «низкое существование». В нем холодно, зябко, в нем существо человека съеживается, а не распрямляется, уходит в себя, ищет не общения, а одиночества. «Скучно оставленному!» — эти слова уже написаны Гоголем, и они венчают «Сорочинскую ярмарку». Все несется и кружится поначалу в этой повести, веселье — подчас с бесовским (но не мрачным, а лихим) оттенком — вертит и распоряжается действием, и вдруг, когда, кажется, оно должно разрешиться бравурными звуками свадебной музыки, раздается обрыв струны, порождающий резкий отзвук грусти в сердце.
        Это знаменитый финал, где Гоголь, наблюдая свадебное веселье, внезапно обращает внимание на старушек, как будто бы и принимающих в нем участие, и вместе с тем отсутствующих, далеких от него. От их «ветхих лиц» веет «равнодушием могилы», они если и вступают в круг, то делают это с безжалостностью «автоматов», которые механически повторяют общие движения. Безжизненность и близость смерти — вот что навевает тоску. Смех обрывается на смерти, на угасании, на остывании тепла в человеке, на потухании духа радости, который для Гоголя еще и дух молодости.
        Смерть вторгается в жизнь и гасит смех, близостью своею навевает холод на жизнь, как надвигающийся вечер остужает и гасит тепло дня. «Гром, хохот, песни слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха. Еще слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдаленного моря, и скоро все стало пусто и глухо.
        Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню, и дико внемлет ему... Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему».
        Вот та самая поэзия и чувствительность, о которых писал Пушкин! Именно она проглядывает уже в первой книге «Вечеров» через гоголевское «веселье». И уже возникает как отрицание веселья образ тоски, скуки, который, когда Гоголь станет писать «Мертвые души», дорастет до фантастических размеров «Исполинской Скуки», охватывающей мир.
        Но пока он веселится. И веселье молодого огня в крови еще берет верх в его писаниях и настроении. То сама жизнь веселится и забивает скуку, тоску и смерть, покрывая их ропщущий — и пока одинокий — звук торжеством смеха.

    6

        Составляя в 1842 году первое собрание своих сочинений, Гоголь написал для него предисловие. В нем он так отозвался о «Вечерах на хуторе близ Диканьки»: «Всю первую часть следовало бы исключить вовсе: это первоначальные ученические опыты, недостойные строгого внимания читателя; но при них чувствовались первые сладкие минуты молодого вдохновения, и мне стало жалко исключить их, как жалко исторгнуть из памяти первые игры невозвратной юности».
        Так судил Гоголь свою книгу. То был суд автора «Ревизора» и первого тома «Мертвых душ», автора «Миргорода» и «Арабесок». Меж тем этих сочинений не было бы, не будь «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Более того, без них не понять и последующего Гоголя. Гоголь, для которого возврат к юности, к состоянию молодого вдохновения станет мечтой и надеждой.
        Мечта и существенность выступают главными героями и этого первого большого творения Гоголя. Мечта здесь как бы преобладает над существенностью, верховодит ею, она вмешивается в прозаическое течение существенности и расцвечивает ее своими красками.
        Мир Гоголя в «Вечерах» красочен, многоцветен. Он переливается сотнями цветов — то цвета украинской степи в разгар дня и в час заката, украинского неба, Днепра, праздничного веселья на ярмарке, цвета одежд парубков и дивчат, убранства сельской свадьбы и крестьянской хаты. В изобилии этих красок ощущается чувство изобилия жизни и воображения автора, щедрость глаза и щедрость кисти, способных ,и во сне и наяву увидеть торжество света и цвета.
        Живопись «Вечеров» щедра, густа, ярка — нельзя отвести глаз от этого полотна, на котором веселится во всю силу своего жизнелюбия народ — народ, отделенный каким-нибудь столетием от собственного младенчества, То юность нации, еще не успевшей втянуться в раздробленный XIX век, еще нерасчлененно чувствующей и нерасчлененно мыслящей. Само мышление ее образно, чувственно, художественно — недаром у Гоголя и герои то поэты (Левко), то живописцы (кузнец Вакула), то просто вольные казаки, тоже в некотором роде поэты своего дела. Таков Данило Бурульбаш в «Страшной мести» — образ предшественника Бульбы, образ задумчивого рыцаря, в котором романтическая печаль соединяется с неистовостью запорожца, с безоглядной отвагой и верой в крепость казацкой пики.
        Таковы Грицько и его товарищи в «Сорочинской ярмарке», дед дьяка Фомы Григорьевича в «Пропавшей грамоте» и «Заколдованном месте».
        Этим героям весело лишь в бою, на миру, на свадьбе или на празднике, когда народ — воюет он или отдается всеобщей «потехе» — срастается, как пишет Гоголь, «в одно огромное чудовище». Это срастание, слияние для них: важнейшее чувство, вот отчего почти в каждой повести действуют то свадьба, то ярмарка, то шинок — место сбора толпы, собрания, где раздаются песни, рассказывают небывальщины, танцуют, ссорятся, мирятся. Гоголь в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» — мастер массовых сцен, в которых вихрь единящего переживания захватывает всех.
        И как сила, отъединяющая, разъединяющая, отторгающая человека от всех и от самого себя, выступает здесь зло. Зло в книге Гоголя, даже если оно является в комическом облике, более всего страшится душевной чистоты. Вот почему на его пути в «Ночи перед Рождеством» встает «самый набожный» из героев повести — кузнец Вакула, а в «Страшной мести» — святой схимник. Вакула побеждает черта своим простодушием, он зачаровывает «врага рода человеческого» своей любовью и своим художеством — так заклинает Гоголь своим художеством нечистую силу.
        Зло в «Вечерах» аллегорично, оно предстает в образах народной фантазии и вместе с тем, опускаясь на землю, приобретает черты реального злодейства, вписывающегося в историю Украины. Басаврюк в «Вечере накануне Ивана Купала» шатается в чужой стороне, он «католик», с ляхами водит дружбу и мрачный колдун. «Всего только год жил он на Заднепровье, — говорится о нем, — а двадцать один пропадал без вести». Лишь черт в «Ночи перед Рождеством», кажется, ни то ни се, существо без роду, без племени и без дома, что очень важно для Гоголя.
        Идея дома, родины составляет капитальную идею «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Нет поганее поступка, чудовищней помысла, чем поступок и помысел против родины. Зло, по мысли Гоголя, безродно, добро всегда имеет дом и родину. Это дом пана Данилы (до того, как в него явился колдун), дом деда Фомы Григорьевича, дом Пасичника, дом Вакулы и Оксаны в финале «Ночи перед Рождеством», у порога которого стоит молодая мать с младенцем на руках и стены которого изукрашены фигурами казаков верхом на лошадях и с трубками в зубах.
        На доме все стоит, домом и строится. Дом, построенный на любви, на согласии, стоит долго. Дом, основанный на несчастье, разрушается. Так разрушается и сгорает хата Петруся и Пидорки в «Вечере накануне Ивана Купала», исчезает в огне замок колдуна, остается в запустении дом сотника в «Майской ночи». В каждом из них обитало преступление.
        Гоголь карает сказочное зло сказочным способом. Страшная месть в одноименной повести напоминает страшный суд. Даже образ Всадника на вороном коне, стоящего на горе Криван (в Карпатах) и поджидающего зло, навеян образом всадника из Откровения Иоанна Богослова. Катерина говорит отцу-колдуну: «Отец, близок страшный суд!»
        Страшный суд, совершающийся над колдуном в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», апокалипсичен — то не частное осуждение одного грешника, а как бы справедливая тризна по мировому Злу: поэтому отворяются пространства, раздвигаются дали, и из Киева становятся видны Карпатские горы. И за одним грешником тянется цепь грешников, тянется весь род греха — от мертвецов, лежащих в могилах, до живущего еще колдуна.
        Стихия сказки, предания, народной песни вольно чувствует себя в этой, может быть, единственно гармонической книге Гоголя. Как ни страшны страсти, которые раздирают ее героев, как ни много здесь горя, страдания и искусов, книга эта все же светлая, праздничная и воистину может быть сравнена с «игрой» (это слова Гоголя), с огромною ярмаркою страстей, где злые страсти умиряются светлыми, где радость одолевает горе, а смех, веселье и вдохновение берут верх над унынием и предчувствием раскола. Речь идет о расколе мечты и существенности, об их вражде, о трагическом разрыве между ними, которые очень скоро и непоправимо осознает Гоголь.
        Тут они еще в единстве. Сказка пересиливает существенность, но не отрывается от нее. Тут и обыкновенная жизнь сказочна, фантастична. Чудесные приключения случаются с героями на земле, в их хатах, посреди потребления горилки, бесед о строительстве винокурен, о ценах на ярмарке, о продаже лошадей и пшеницы. Ведьма в «Ночи перед Рождеством» обыкновенная баба, к ней пристают мужики с заигрываниями, ведьма в «Сорочинской ярмарке» просто Хивря, то есть Хавронья, свинья. К ней наведывается через плетень молодой попович. Черт в «Ночи перед Рождеством» и вовсе смешон, он мерзнет на морозе, дует в кулак, его бьют плеткой, сажают в карман, оседлывают, как коня. И таинственная утопленница в «Майской ночи» сует Левко в руки прозаическую записку от комиссара с приказанием голове немедленно женить своего сына на Ганне.
        Мечта-сон и мечта-явь не разделяются у Гоголя. Мечта не выморочна, не тщедушна. В ней нет натяжки, болезненности, бессилия вымысла, который не может совладать с реальностью и потому отрывается от нее. Она в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» еще полнокровна, победоносна, как и поднимающаяся с ней вместе в царство сказки жизнь.
        Действие свободно переносится из XIX века («Сорочинская ярмарка») в XVII («Вечер накануне Ивана Купала»), затем в XVIII («Майская ночь, или утопленница», «Пропавшая грамота», «Ночь перед Рождеством») и вновь в XVII («Страшная месть»), и опять в XIX («Иван Федорович Шпонька и его тетушка»). Окольцовывают обе части книги рассказы деда дьяка Фомы Григорьевича — лихого запорожца, который своей жизнью как бы соединяет прошлое и настоящее, быль и небыль. Само время не разрывается на страницах книги Гоголя, пребывая в некоем духовном и историческом единстве. То «прадедовская душа шалит», как говорит Фома Григорьевич, и души внуков — рассказчиков «Вечеров» — откликаются ей.

    7

        Все, кто помнит Гоголя в ту пору, помнят его веселым. Он оживлен и одушевлен, несмотря на грянувшие холода, на петербургский мороз, который теперь не так сильно щиплет его за уши, ибо на нем новая шинель. Он прогуливается по Невскому с тростью, еще не узнанный, но уже известный, хотя известность его ограничена кругом редакций, нескольких домов и родной Васильевки.
        В самый бы раз подумать и о подруге жизни, о приключении, которое приличествует молодому человеку 23 лет, кое-чего уже достигшему. Да и первые проблески надвигающейся весны (на солнечной стороне Невского уже пригревает и капает) к тому подталкивают. Подстегивает его и закадычный друг Данилевский, который шлет ему жаркие письма с Кавказа (он лечится в Пятигорске), где у него завязался истинный роман на водах в духе Марлинского, с тем исключением, что его возлюбленная падка на дары, и Гоголю летят заказы на французские духи, ноты, новейшие книжки и просьбы заказать модное платье у того же Руча «Солнце Кавказа» (как называет Данилевский свою незнакомку), видать, сильно жжется, и дыхание этого огня доносится до стен холодной столицы и до чувствительного сердца поэта.
        Да и не один Данилевский — все вокруг или влюблены, или женятся. О своих похождениях докладывает старый нежинский ловелас Кукольник, увивается за хорошенькой актриской Прокопович, да и собственная сестра Гоголя, Мария, готовится к свадьбе. Сообщения об этом поступают из Васильевки, и маменька намекает ему, что недурно бы расщедриться на подарок. Он посылает сестре пятьсот рублей (еще год назад — весь его годовой оклад) и подробно расспрашивает о женихе.
        Итак, настало время и ему подумать о себе с этой стороны, взглянуть на себя глазами отца семейства и главы дома. Вон и Пушкин женился, хотя теперь его «нигде не встретишь, как только на балах» (строчка из письма к Данилевскому) и не очень-то он как будто счастлив. (Пушкин в то время пишет: «нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя».) Сосватана и черноокая Россет, и только один Жуковский, кажется, собирается коротать свой век холостяком, но ему пятьдесят.
        И вот в письмах к Данилевскому (являющихся ответами на его страстные признания в любви к «солнцу Кавказа») начинают мелькать гоголевские намеки на щекотливую для него тему — щекотливую потому, что он о чувствах своих рассуждать не охотник. Не будь Данилевского и этой его страсти, мы, может быть, так бы и не узнали ничего об этом от молодого Гоголя, но вот повезло — влюбился красавчик офицер и разбередил сердце друга. Переписка с Данилевским — возвышенная со стороны Данилевского и ироническая со стороны Гоголя — приоткрывает некоторую завесу над тайной, которой всегда было ограждено все интимное в жизни Гоголя. Все, что происходило с ним, перегорало внутри, но тем сильней был огонь, запертый в сосуде, тем страшней могли быть последствия разгорания этого скрытого пламени.
        Вспомним о нежинских «нимфах», о девичьей, об открытости деревенского быта, который был открыт и в любви. Недаром Гоголь в 1833 году, собирая материалы для сборника малороссийских песен М. А. Максимовича, с которым познакомился в Москве и которого полюбил как земляка и как литератора, впишет тому в тетрадь именно «срамные» песни, не ставя стыдливого многоточия там, где они обычно ставятся. Максимович, оправдываясь перед потомством, сделает на полях разъяснение, что песни эти «вписаны рукою властною» Николая Васильевича Гоголя.
        Отношение Гоголя к женщине колебалось меж двух крайностей — поэтического обожествления и самого трезвого, почти бытового взгляда на «дела любви». К тому времени, о котором идет речь, оп пишет своего «Шпоньку», где создает образ скромного поручика П *** пехотного полка, владельца осьмнадцати душ крестьян и небольшого имения в Малороссии, которому пришла пора жениться. И как перед великой загадкой останавливается его герой перед проблемой женитьбы.
        Чтоб понять Шпоньку, мы должны понять его автора. Вот что пишет Гоголь Данилевскому 1 января 1832 года: «Подлинно много чудного в письме твоем. Я сам бы желал на время принять твой образ с твоими страстишками... Поэтическая часть твоего письма удивительно хороша, но прозаическая довольно в плохом положении. Кто это кавказское солнце? ...сам посуди, если не прикрепить красавицу к земле, то черты ее будут слишком воздушны, неопределенно общи и потому бесхарактерны». Сочувствуя другу, он требует от него все же большей трезвости.
        «Может быть, ты находишься уже в седьмом небе и оттого не пишешь. Чорт меня возьми, если я сам теперь не близко седьмого неба и с таким же сарказмом, как ты, гляжу на славу и на все, хотя моя владычица куды суровее твоей. Если б я был, как ты, военный человек, я бы с оружием в руках доказал бы тебе, что северная повелительница моего южного сердца томительнее и блистательнее твоей кавказской. Ни в небе, ни в земле, нигде ты не встретишь, хотя порознь, тех неуловимо божественных черт (где же конкретность? где красавица, прикрепленная к земле? — И. 3.) и роскошных вдохновений, которые ensemble дышут и уместились в ее, боже, как гармоническом лице».
        Значит, у Данилевского «страстишки», а у него — страсть. У того прозаическая часть плоха, а у него — в наилучшем виде. Но, ей-богу же, ничего нельзя понять из этого набора фраз, которые гораздо велеречивее, чем восторги кавказского влюбленного.
        Гоголь как будто и не уступает Данилевскому, делает намеки и в то же время открывает карты: никого у него нет, он один, и его владычица вовсе не ходит по земле. Письмо это датировано весною, а весна всегда действовала на него возбуждающе, и вот, вдохновленный ею, он отдается мечтам, вслух мечтает, и свидетельство тому — отклик на признания Данилевского.
        Не имея что сказать по существу, Гоголь тем не менее продолжает обсуждать с Данилевским тему любви. Тот сердится на иронию Гоголя, пеняет ему за шутливый тон, Гоголь же оправдывается: «и что ты нашел бессмысленного в том, что я писал к тебе, что ты говоришь только о поэтической стороне, не упоминая о прозаической? Ты не понимаешь, что значит поэтическая сторона? Поэтическая сторона: «Она несравненная, единственная» и проч. Прозаическая: «Она Анна Андреевна такая-то». Поэтическая: «Она принадлежит мне, ее душа моя». Прозаическая: «Нет ли каких препятствий в том, чтоб она принадлежала мне не только душою, но и телом и всем, одним словом — ensemble?» Прекрасна, пламенна, томительна и ничем не изъяснима любовь до брака; но тот только показал один порыв, одну попытку к любви, кто любил до брака. Эта любовь не полна; она только начало, мгновенный, но зато сильный и свирепый энтузиазм, потрясающий надолго весь организм человека. Но вторая часть, или лучше сказать, самая книга — потому что первая только предуведомление к ней — спокойна и целое море тихих наслаждений, которых с каждым днем открывается более и более, и тем с большим наслаждением изумляешься им, что они казались совершенно незаметными и обыкновенными. Это художник, влюбленный в произведенье великого мастера, с которого уже он никогда не отрывает глаз своих и каждый день открывает в нем новые и новые очаровательные и полные обширного гения черты, изумляясь сам себе, что он не мог их увидать прежде. Любовь до брака — стихи Языкова: они эффектны, огненны и с первого раза уже овладевают всеми чувствами. Но после брака любовь — это поэзия Пушкина: она не вдруг обхватит нас, но чем более вглядываешься в нее, тем она более открывается, развертывается и наконец превращается в величавый и обширный океан, в который чем более вглядываешься, тем он кажется необъятнее, и тогда самые стихи Языкова кажутся только частию, небольшою рекою, впадающею в этот океан. Видишь, как я прекрасно рассказываю! О, с меня бы был славный романист, если бы я стая писать романы! Впрочем, это самое я докажу тебе примером, ибо без примера никакое доказательство не доказательство, и древние очень хорошо делали, что помещали его во всякую хрию. Ты, я думаю, уже прочел Ивана Федоровича Шпоньку. Он до брака удивительно как похож на стихи Языкова, между тем, как после брака сделается совершенно поэзией Пушкина».
        Последняя фраза возвращает к повести Гоголя, помещенной во второй книжке «Вечеров». Повесть эта, загадочно обрывающаяся на самом интересном месте (когда в действие вступает любовная интрига), оказывается, должна была иметь продолжение... Но можно ли верить Гоголю? Да и дело не в продолжении, а в идее двух типов любви — любви до брака и любви в браке, любви законной и как бы увековеченной законом. Ей противопоставляется страсть — вспышка, которая столь же мгновенна, как вспышка пламени, и столь же способна испепелить человека. Гоголь в этом письме отдает предпочтение любви гармонической, спокойной. Романтическая «страсть», кажется, вызывает его улыбку.
        Но... все это в теории. На практике же, в том же «Шпоньке», он с большой подозрительностью относится к самой идее женитьбы. Зачем жена? Почему жена? — кажется, спрашивает он вместе со своим героем, удивляясь необходимости жениться. Шпоньку мучает страх перед женитьбой, страх перед женой. И хотя этот страх выражен пародийно, в нем слышится искренняя горечь человека, который не знает, «что делать» с женой, Само слово «жена» в гоголевском контексте приобретает некоторую нереальность, некий пугающий смысл, ибо оно явно отделяется от конкретной женщины и превращается в понятие, в символ, в угрожающий образ чего-то непонятного и таинственно-постоянного. Жена способна уменьшаться и увеличиваться, то сидеть в кармане Шпоньки, то в его шляпе, она как будто бы и человек, и вместе с тем у нее гусиное лицо, а вот она уже материя, шерстяная материя (эта конкретность убивает), которой торгуют в лавках и которую можно резать и отмеривать. Но в то же время эта жена говорит со Шпонькою мужским голосом, голосом командира П *** пехотного полка. И еще жены много, она всюду, она везде, куда ни глянешь. В ужасе бежит от нее несчастный Иван Федорович, но она тащит его на веревке на колокольню, и эта веревка напоминает петлю, которая еще до женитьбы грезится герою Гоголя.
        Как это так, спрашивает себя Шпонька, я был один, и вдруг окажемся мы двое. Вместо одинокой кровати в моей комнате будет стоять двойная кровать. «Жить с женою... непонятно!» — восклицает он, и «тут его берет тоска». Знакомое чувство, только на этот раз оно обращено на любовь.
        Таков парадокс Гоголя. С одной стороны, он приветствует любовь и женитьбу, с другой — остерегается их. То человек был один (и единствен), сейчас он должен всем делиться с женою, он не только должен быть с нею везде вдвоем, он и душу свою обязан разрезать пополам, как ту шерстяную материю. Ибо жена не только к нему в карман успела влезть, спрятаться в хлопчатой бумаге и окружить его со всех сторон извне, она и там, внутри, уже делит его надвое, а это страшнее всего. Вот тебе и жена! Пожалуй, запрыгаешь на одной ножке, как прыгает во сне под одобрения тетушки бедный Шпонька, и полезешь на колокольню или еще повыше.
        Позже Гоголь в «Женитьбе» блестяще разовьет эту идею бессмыслицы, заключенную в самом акте брака, соединения навечно двоих людей. Но уже и сейчас он чувствует «тоску» этой затеи, хотя как поэт и «романист» готов набрасывать картины семейного счастья. Кстати, в «Шпоньке» мотив женитьбы связан не только с главным героем. Тут все как бы крутится возле этой темы, обслуживая ее и подпевая ей. Все предшествующее существование Шпоньки как бы стремится к событию женитьбы, и фон то комически, то полукомически-полутрагически освещает его судьбу.
        Тетушка Шпоньки, мужеподобная Василиса Кашпо-ровна (и подавшая ему мысль о женитьбе) никогда не была замужем. Женихи отшатывались от нее ввиду ее властного характера. Мать Шпоньки была престранная женщина, и «сам чорт... не мог бы понять ее». Она в отсутствие его отца принимала у себя соседа Степана Кузмича, который наверняка и является истинным отцом Ивана Федоровича, ибо, умирая, завещал тому имение свое. Этой изменою маменьки и двусмысленностью рождения героя как бы предваряется его печальная участь, и недаром два сопутствующих ему персонажа — тетушка и Григорий Григорьевич Сторченко (сосед Шпоньки и брат его предполагаемой жены) — заядлые холостяки. Да и сама невеста Ивана Федоровича — белокурая кукла, с которой только о битье мух говорить и можно. Битье мух — самое тоскливое занятие: вот и поговори с же но и...
        В декабре 1832 года Гоголь пишет письмо Данилевскому, где в последний раз касается своих сердечных дел: «Очень понимаю и чувствую состояние души твоей, ХОТЯ САМОМУ, БЛАГОДАРЯ СУДЬБУ, НЕ УДАЛОСЬ ИСПЫТАТЬ. Я потому говорю: благодаря, что ЭТО ПЛАМЯ МЕНЯ БЫ ПРЕВРАТИЛО В ПРАХ В ОДНО МГНОВЕНЬЕ. Я бы не нашел себе в прошедшем наслажденья, я силился бы превратить это в настоящее и был бы сам жертвою этого усилия и потому-то к спасенью моему у меня есть твердая воля...»
        Гоголь слишком дрожит над своим священным огнем, чтоб расплескать его пламя. Он мономан, он если горит, то горит одним, всепожирающим пламенем. Или женщина, или искусство — так встает перед ним вопрос. Очень важно отметить, что это происходит уже на заре его жизни, хотя та заря была, по нашим понятиям, полным днем. «Ты счастливец, — пишет он далее, — тебе удел вкусить первое благо в свете — любовь... А я... но мы, кажется, своротили па байронизм. Да зачем ты нападаешь на Пушкина, что он прикидывался? Мне кажется, что Байрон скорее. Он слишком жарок, слишком много говорит о любви и почти всегда с исступлением. Это что-то подозрительно. Сильная продолжительная любовь проста, как голубица, то есть выражается просто, без всяких определительных и живописных прилагательных, она но выражает, но видно, что хочет что-то выразить, чего, однако ж, нельзя выразить и этим говорит сильнее всех пламенных красноречивых тирад».
        Рассуждения и чувства молодого Гоголя все время колеблются между романтическим взглядом на женщину и иронически трезвым отношением к тому, чем заболел его наиближайший друг. Ибо в этом же письме он в довольно комических тонах описывает бордель, в который отправились братья Прокоповичи, и пока один (уже опытный в столице житель и жених какой-то актриски) «потел за ширмами», другой читал книгу, «прехладнокровно читал... и вышел... не сделав даже значительной мины брату, как будто из кондитерской».
        Так или иначе, но в то время, о котором мы говорим, наш герой уже выбрал свой путь. Он определился и по отношению к одной из главных обязанностей своей жизни, предпочтя творчество. Смеясь над любовью романтической и исступленной, он вместе с тем не мог удовольствоваться и долей Шпоньки. «Ты счастливец...» — в этих словах слышна искренняя грусть молодого Гоголя. Не быть ему этим счастливцем, не быть. Даже краткое мгновение, ибо на краткое счастье он не согласен, не способен: загоревшись однажды, уж не остынет, а сгорит дотла.

    Глава третья. На перепутье

        Примусь за Историю — передо мною движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и — история к чорту...
        Гоголь — М. П. Погодину, февраль 1833 года
        Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года — годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся — в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души.
        Гоголь — М. П. Погодину, декабрь 1835 года

    1

        Еще в Нежине Гоголь мечтал о поприще, о деятельности, которая могла бы принести пользу государственную. Как ни высоко он ставил звание литератора и само слово, ему хотелось, чтоб его услышали все, чтоб размах его влияния на русское общество превышал тиражи его книг. Гоголь ищет более широкого выхода на люди, к миру, который он всегда понимает не как толпу или кучку слушателей, а как мир, то есть весь свет, без преувеличения. Но для того чтобы тебя слышали, нужно возвышение — хоть небольшое, нужна кафедра, с которой можно говорить громко.
        Еще в первые месяцы пребывания в Петербурге он пробует найти эту кафедру на подмостках сцены. Он посещает инспектора русской труппы А. И. Храповицкого и просит испытать его на должность актера. Храповицкий дает ему прочесть какой-то отрывок из переводной драмы. Он ждет от дебютанта пафоса, привычных озеровских интонаций, но сын автора малороссийских комедий читает текст прозаически-приземленно, как бы нехотя — так, как говорят между собой люди в гостиной или на улице. Ценитель изящного в духе XVIII века отправляет его восвояси. В лучшем случае он готов предложить ему роль статиста при исполнении немых сцен.
        Тогда он избирает кафедру в институте. Туда устраивает его все тот же Плетнев. Институт один из самых лучших — Патриотический, в нем обучаются девицы — дети военных. Заведение находится под покровительством императрицы. В феврале 1831 года он уже не писец в департаменте, а младший учитель истории. «Я... показал уже несколько себя, — пишет он домой. — Государиня приказала читать мне в находящемся в ее ведении институте...»
        «Государиня приказала...» — это звучит так, как будто без него, Гоголя, не могли обойтись. Как будто государыня вызвала его и просила спасти положение. В Васильевке (а заодно и на полтавской почте) могли подумать, что он принят при дворе...
        Так или иначе, но он не только сочинитель, но и учитель, перед ним не безликая публика, не безымянный и невидимый читатель, а два десятка живых глаз, да еще женских.
        То, что перед молодым Гоголем сидели девицы, усиливало его уверенность в себе. Опыт обращения со слушателями женского пола он уже имел. Он учил дома маменьку и сестер, приживалок, бабушек и нянюшек, он был мастер проповедовать среди них.
        Неутоленная гордость и желание влиять помогали ему. Он вспоминал своих нежинских профессоров и смело отвлекался от учебника, вольно рисуя те события, которые были отображены в них. По его мнению (как он писал в статье «Несколько мыслей о преподавании детям географии»), «слог преподавателя должен быть увлекающий, живописный», он должен сверкать огненными красками, «преподаватель должен быть обилен сравнениями». Гоголь как бы писал свои лекции в уме, он читал их как по писаному, но преимущество его перед другими учителями состояло в том, что он писал эти лекции сам.
        При избытке воображения можно было достичь многого. Десятилетия спустя оставшиеся в живых воспитанницы института добрым словом вспомнят Гоголя, который освещал хмурые классы своими импровизациями и смешными историями. Один из его приватных учеников вспоминал: «Уроки... происходили более по вечерам. Несмотря на то, что такие необыкновенные часы могли бы произвести неудовольствие в мальчиках, привыкших, как мы, учиться только до обеда, классы Гоголя так нас веселили, что мы не роптали на эти вечерние уроки». Домашний учитель рассказывал «много нового, для нас любопытного, хотя часто и не очень идущего к делу». Кроме того, он знал «множество анекдотов, причем простодушно хохотал вместе с нами».
        Плетнев поверил Гоголю, что тот по призванию учитель, поверили этому и те, кому Плетнев рассказывал о его страсти к преподаванию, поверил в это, наконец, и сам Гоголь. Он стал даже подумывать, не есть ли преподавание и история его первое занятие, а все прочие — вторые.
        Сначала он забавлялся своей новой ролью, новой службой, отделявшей его от департаментской сволочи, от необходимости вставать при появлении начальника, кланяться ему — хотя кланяться приходилось и здесь, но не так низко.
        Выход «Вечеров», знакомство с Пушкиным, вступление в мир журнальной борьбы и ее интересов, первые гонорары и похвалы в газетах сильно ослабили его внимание к своим учительским обязанностям. На летних вакациях 1832 года, которые он провел в Васильевне (явившись туда автором книги, которая, по его словам, понравилась самой государыне), он задержался на три месяца, чем вызвал оторопь не только институтского начальства, но и рекомендовавшего его Плетнева. Плетнев такого мальчишества не ожидал. Краснел Плетнев, краснела начальница института госпожа Вистингаузен, только виновник происшествия ничуть не смущался. Оп представил туманный отчет о каких-то «недугах», которые будто бы помешали ему прибыть в Петербург в срок.
        Счастье Гоголя, что его за время отсутствия не заменили другим учителем. Начальство ограничилось вычетом причитающегося ему за эти месяцы жалованья. Он тут же извернулся, устроил своих сестер Лизу и Анну, которых привез с собой, в институт, а первый взнос за их пребывание в стенах благородного заведения попросил из той суммы, которую ему почему-то недоплатили. Эконому было дано распоряжение вернуть г. Гоголю-Яновскому не заработанный тем оклад.
        Чудо этой операции есть одно из многочисленных практических чудес Гоголя. Вместо покаяния, просьб о прощении, о помиловании он просит устроить своих сестер в институт, через год переводит их на казенный кошт (что считалось исключением из исключений), и он еще получает денежки за прогул. Так умел он повернуть дело, так воспользоваться своим красноречием, что сама немка Вистингаузен должна была уступить ему. Еще в октябре 1831 года он писал в Васильевну: «Два здешние института, Патриотический и Екатерининский, самые лучшие. И в них-то, будьте уверены, что мои маленькие сестрицы будут помещены». И, чтоб маменька не сомневалась, добавлял: «Чего теперь не сделаю, то сделаю после. Я упрям и всегда люблю настаивать на своем...»
        Что ж, в отношении сестер он на своем настоял. Но как быть в отношении себя?
        Как ни рано был он обласкан великими (в Москве он познакомился со Щепкиным, автором «Юрия Милославского» M. H. Загоскиным, Погодиным, его свели к старцу Дмитриеву), как ни наградила его вниманием публика (раскупившая обе части «Вечеров»), надо было идти дальше. Но куда? Публика ждала продолжения в том же роде — и рецензенты ждали, и Пушкин ждал, — а он не хотел этого и не мог. «Вечера» опустошили тот запас, который он привез из дому. Поисчерпались предания и сказки, анекдоты и «забавные штучки». Надо было переходить к чему-то иному и, как он считал, «великому», но великое «не выдумывалось». «...Я стою в бездействии, в неподвижности, — признавался он в феврале 1833 года Погодину. — Мелкого не хочется! великое не выдумывается! Одним словом, умственный запор». Под мелким он подразумевал повести, под великим — роман. Он взялся за «Гетьмана», который начал еще до «Вечеров» и в котором вознамерился показать бурный XVII век в Малороссии, но роман не шел — и тут его склоняло на частные сцены, на быт, на повторение того, что он сам уже сделал. «Вечера» будто околдовали его. Что бы ни начинал, он начинал в же духе и тут же бросал, жег, начинал новое. Что-то грустное навевалось на его прозу, проникали в нее запахи петербургских дворов, черных лестниц, лавок и рынка, краски меркли — на смену брызжущим цветам юга приходили темные тона, тона пепельно-серые, бледные — как будто небо затягивалось тучей, и сеялся из ее непроглядной толщи мелкий нудный дождь.
        Он будил в себе воспоминания, настраивался на воспоминания, на веселое — не писалось. Какие-то клочки и обрывки выходили из-под пера, а целое терялось в тумане. «Понимаешь ли ты ужасное чувство: быть недовольну самим собою, — писал он Погодину. — О, не знай его! ...Человек, в которого вселилось это ад-чувство, весь превращается в злость, он один составляет оппозицию против всего, он ужасно издевается над собственным бессилием».
        Его властно тянуло назад, в прошлое, где все смотрелось крупно, где характеры лепились как по мановению волшебного жезла — отдаление во времени очищало их от мелкого, низкого, — но рука тянулась и к настоящему. Петербургский опыт искал выхода, но Гоголь не знал, как к нему перейти. На переходе он и задерживался, простаивал, мучил себя. Он жаждал «современной славы», а слава ускользала от него, как красотка на Невском, которая всегда чувствует, как тяжек кошелек преследующего ее молодца.
        Он бросил роман, бросил начатую было повесть о студенте, в которой уж слишком высунулся сам (не любил этого: писал из себя, но не о себе), какой-то кусок о купце, прогуливающемся со своей толстомясой сожительницей под петербургским дождем, повесть о Семене Семеновиче Батюшке — очерк в духе «Шпоньки», кинул в печь комедию, которая стала вертеться у него в голове на пути из Петербурга в Васильевку и где он в своем необузданном воображении заехал бог знает куда: герой его, помешавшийся на желании получить орден, сам становился Орденом. Он смотрелся в зеркало и там вместо лица видел Орден, он выходил на улицу, и все говорили о нем: «Орден!», когда его наконец привозили в сумасшедший дом и спрашивали: «Каковы ваши имя и звание?» — он отвечал: «Владимир Третьей Степени».
        На досуге, чтобы развеять себя, он записал кое-какие из летних впечатлений, сценки сватовства: разговоры о прошедшей свадьбе сестры Марии шли в Васильевне. Получилось смешно. Тут он был в своей стихии, все играло под его пером — и фамилии, и словечки, и потешные несообразности ритуала, и даже идея женитьбы — проявление одной из «лжей мира». У него и заглавие придумалось — «Женихи», но и на «женихах» он почему-то завял.
        Тогда он сел и обработал сюжет, который читал когда-то у Нарежного7. Это был сюжет о двух миргородских помещиках, которые тяжбою загубили свою нежнейшую дружбу. И здесь Васильевка помогла ему: Мария Ивановна все еще вела тяжбу, доставшуюся ей по наследству от батюшки Ивана Матвеевича Косяровского, а к тому перешедшую от одного из непутевых братьев его жены. Врат этот, кстати сказать, был миллионщик и наживался на винных откупах. Но судьба раскачивала его как на качелях: то он приезжал весь в золоте, раздаривал направо и налево тысячи, то сидел чуть ли не в долговой яме.
        Повесть о двух Иванах получилась веселой. Пушкин страшно смеялся, когда слушал ее. Он не заметил резкого угасания веселья в конце: то был уже новый Гоголь. Видя растерянность в молодом человеке и явное искание совета, как быть, что писать, Пушкин вспомнил об его «проекте ученой критики» и посоветовал написать что-то в том же духе. Гоголь согласился.
        «Гоголь по моему совету начал историю русской критики», — записал Пушкин в своем дневнике. Но его влекла не история критики, а история, с которой на перепутье 1833—1834 годов и завязался у него роман. Он начался, собственно, еще в институте, где лекции, которые он читал, обязывали кое-что подчитывать из истории, не полагаясь на знания, полученные в Нежине. Но институтские лекции не могли удовлетворить его. Перед ним сидели дети, девочки девяти-десяти лет. Что он мог им поведать? Могло ли его желание отклика и понимания удовлетвориться их восторженным сочувствием и расположением к нему? Он искал более взрослую аудиторию, более высокую кафедру, где круг его слушателей был бы достоин его.
        Он начинает печатать в журналах исторические статьи, садится за изучение источников, летописей, выписывает «Запорожскую Старину», издающуюся в Харькове И. И. Срезневским, подает намеки профессору истории Погодину в Московском университете, что не прочь бы стать его коллегою. Он избирает историю, как область, родственную литературе, его кровным занятиям, как то, что питает воображение и соображение поэта, и как модный предмет.
        Великое событие начала века — Отечественная война 1812 года — повернуло мысль русского образованного общества к осознанию исторической миссии России. Вся поэзия декабристов была исторической. Пушкин создал «Бориса Годунова» и лелеял в планах «Капитанскую дочку». Он приступил к изучению архивов, связанных с Петром I и Пугачевым. Исторические драмы сочинял Погодин, исторические повести и романы — Марлинский, Загоскин. В моде сделались летописи, записи сказаний,споры о происхождении Руси, публикации неизданных документов, исторические герои и сюжеты. Если для одних попытка осознать исторический путь отечества вылилась в поступки — в попытку с оружием в руках повернуть исторический процесс, то у других — в желание восстановить связь времен.
        Среди последних оказался и Гоголь. К истории его влек и интерес личный, связанный с тематикой «Вечеров» и инерцией этой тематики. Назвался груздем — полезай в кузов, а Гоголь уже назвался историком, точней, сказочником, перелагающим на свой лад кое-что из прошлого Малороссии. И именно на историю Малороссии обращает он прежде всего свой взгляд. Его привлекает время перелома в ней, время сдвига, катаклизма, когда на дыбы встала вся сила нации и когда решалась ее судьба. В истории Украины «все горит», здесь каждая строка полыхает жарким пламенем, а это то, что ему нужно, то, что он внутренне может противопоставить холоду «бесцветного» Петербурга. История — тот напиток, который в состоянии вывести его из состояния неподвижности и бездействия. Она, как вино, приливает к голове, кружит голову, дает возможность забыться. Вновь просыпаются в нем прежние романтические надежды сбежать от настоящего, укрыться от пего там, где оно не может его достать и где нет ограничения свободе. Тут есть где разгуляться и фантазии, и безудержному идеалу. Тут чистая степь, открытое пространство, по которому можно пустить свою мысль не страшась, что она споткнется, осечется, падет камнем вниз, сложив крылья.
        Но и здесь, и на этом пути, поджидают его колебания. По призванию он историк Малороссии, по службе он должен читать и русскую историю, и всеобщую историю. И во всеобщей истории он находит страницы, которые трогают струны его сердца и будят ум. XVII век на Украине и средние века в Европе — вот любимые им эпохи — эпохи гигантов, богатырей и рыцарей, рыцарских обетов, рыцарского самоотвержения и божественного культа женщины. Это эпохи разгула, высшего одушевления человека, царящего даже над разбоем, над жестокостью вражды и войн. Эпохи трагические и величественные, великие в своих противоположностях, заражающие и зажигающие.
        И пишутся письма в Москву и домой, даются объявления в газетах и журналах, что г. Гоголь-Яновский собирает материалы к истории малороссийских казаков и просит обладающих нужными к тому бумагами сообщить ему эти бумаги. Он обещает вернуть их, переписавши, как возвращает он М. Максимовичу (с которым познакомился в Москве — сейчас тот профессор словесности в Киевском университете) сборники украинских песен, в том числе рукописный сборник Ходаковского, со своими пометами. Песни гульливые, песни казацкие, песни любовные — все идет в копилку. «Моя радость, жизнь моя! песни! как я вас люблю! Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, пред этими звонкими, живыми летописями!» «Вы не можете представить, — пишет оп в том же письме Максимовичу, — как мне помогают в истории песни».
        Как и во всех своих предприятиях, затевающихся сгоряча, он перебарщивает, пересаливает, разбегается, не оглядываясь, видя впереди уже одни сверкающие успехи. Он отставляет прочь документы и на песнях собирается строить «историю Украины». Он уже приступил к ней, как сообщает Максимовичу, он уже погружен в нее, как пишет Погодину, впрочем, в то же самое время он погружен и в историю всемирную. «И т а и другая у меня начинают двигаться...» Но как думает он совместить эти два гигантских замысла, как перевернуть горы бумаг, освидетельствовать показания других историков, написать все это, наконец? Или и тут он готов отдаться своенравной воле поэтической стихии, пойти по пути поэзии, которая не есть история, а всего лишь импровизация на темы истории, история того, кто пишет историю, а не тех, кто взывает о гласности из минувшего? «Малороссийская история моя чрезвычайно бешена... — признается он. — Мне попрекают, что слог в ней слишком уже горит, не исторически жгуч и жив; но что за история, если она скучна!»
        «Историю Малороссии, — докладывает он Максимовичу, — я пишу всю от начала до конца. Она будет или в шести малых, или в четырех больших томах». Его аппетит увеличивается. Не смиряющаяся с малым мысль его и честолюбие заставляют его бросать XVII век и написать по меньшей мере всю историю Украины.
        «Я также думаю хватить среднюю историю томиков в 8 или 9», — пишет он Погодину.
        Если для Пушкина занятия историей были необходимостью — необходимостью осмыслить собственный путь, понять заблуждения и ошибки юности, понять то, что пройдено — и не одним им, — то для Гоголя это было увлечение. Искреннее, пылкое, но не способное держаться долго, как все, что во многом привносится извне, навевается сторонними причинами, налетает, как ветер. Петр и Пугачев были для Пушкина (как Годунов и Гришка, и стоящий между ними народ) попыткой понять, что верховодит историей, есть ли в ней логика, разум или слепая сила влечет ее действующих лиц. То был для Пушкина вопрос личный — не литературный, не проходной — с этими (так и не решенными до конца) вопросами предстояло Пушкину сойти в могилу. Незыблемой строкой документа пытался Пушкин поверить вдохновение отдельных личностей, меняющееся состояние народа, который, как народ в его трагедии, то кричит: «Да здравствует царь Борис!», то — «Да здравствует царь Димитрий Иванович!»
        «Могилы бесчувственны, но живые страшатся вечного проклятия их в Истории», — говорил Карамзин. «Борис Годунов» был посвящен Карамзину и написан по фактам «Истории Государства Российского». То была не только дань уважения «великому писателю» и «подвигу честного человека» — Пушкин старался вслед за Карамзиным представить историю так, чтоб она не служила каким-то заранее данным идеям, — а говорила бы сама за себя, говорила в лицах, голосами тех, кто канул в вечность. Слово было дано всем, даже бессловесному народу, который, как и у Карамзина, то «безмолвствовал», то «вопил на стогнах».
        Пушкин строил философию истории в «Борисе» как философию судьбы, в которой частное лицо и частная жизнь подчинены общему закону. Под этим законом ходили и исторический игрок Гришка Отрепьев, и исторический злодей и страдалец Годунов, и его безвинные дети, и честолюбивая Мнишек, живущая фантазиями, и трезвый Шуйский, и простодушный сподвижник Гришки Басманов. Лишь Пимен — пожинатель всех их страстей — стоял в отдалении и, итожа их и собственную неспокойную жизнь, пытался понять смысл закона.
        Исторические грехи царя Бориса, как и грехи народа, были для Пушкина поучительны. Недаром он назвал свою трагедию вначале комедией — он видел и комическую изнанку событий, обильно политых кровью. Самолюбие и самоотверженность, чистый порыв души и расчет, политическая интрига и поэтические грезы — все соединялось для Пушкина в истории, которая взывала к полному взгляду на нее.
        Пушкин не бежал в историю — он искал в ней объяснение событий современных. Трагизм всякого насильственного действия — при всем соблазне и увлекательности его, его размахе, его способности выявить в человеке скрытые силы души — ясно ощущался в «Годунове».
        Гоголь читал его запоем, целую ночь напролет, едва придя из лавки, где он оказался одним из счастливцев, которым достался заветный томик. Он тут же сел писать о трагедии статью и написал ее, но не отнес в печать. Слишком восторженной она получилась, и неясность свежего волнения затмевала то, что хотел он сказать. Статья была клятвой Пушкину идти по тому же пути.
        Но, как ни серьезны были намерения молодого апологета Пушкина, он все же лишь подражал ему. Его вдохновлял пример «Полтавы» и «Годунова», «Истории пугачевского бунта», которую он назвал «романом», рассказы Пушкина об удивительных событиях из царствования Петра. Риск Гришки Отрепьева еще ни о чем не говорил ему. Вина Годунова не отягощала его совести. А Пименом он еще не успел стать.

    3

        Но и сам Пушкин поверил в историческое призвание Гоголя. Не чьими-либо стараниями, а стараниями Пушкина и Жуковского был возведен он на новую кафедру — на этот раз на кафедру в Санкт-Петербургском университете, где стал читать курс лекций по истории средних веков.
        Смешная получилась история. Человек без ученой репутации, без солидных трудов, без предварительной кротовьей работы в библиотеках вдруг сразу поднялся на целый этаж. Он уже не младший учитель в каком-то Патриотическом институте, а адъюнкт-профессор по кафедре всеобщей истории Санкт-Петербургского университета, он читает в аудитории, куда вход доступен каждому, куда может сбежаться весь город — если, конечно, того пожелает. В институте его слушателями были дети — здесь он сразу оказался перед взрослыми лицами, перед цветом юношества, так сказать.
        Гоголь бросает все свои занятия и садится за лекции. Он пишет их, как статьи, и заучивает наизусть. Недоверчивые студенты, собравшиеся на его первую лекцию, были поражены мастерством нового преподавателя. Перед ним не лежало никакой бумаги, оп даже мялся вначале, будто подыскивая выражения для мысли. Была какая-то неловкая пауза, ловко рассчитанная, ибо за ней последовал фейерверк. И опять он читал как по писаному, и на сей раз действительно по писаному, но никто бы не мог подумать, что это готовый текст. Вот где отмстил он Храповицкому! Все было: и паузы, и естественные спотыкания, и постепенное набирание высоты, и некое замедление на середине с растягиванием интонаций, со вниканием в смысл фразы, и ударение на нужном тезисе, и опускание обязательных, но незначительных подробностей, и бурно разразившийся финал.
        Студенты окружили его в коридоре, просили дать списать лекцию, он отвечал, что она у него только набросана. Час актерства стоил ему многого. Он легко держался на кафедре, а лицо у него таки побледнело, когда вошел ректор и попросил разрешения присутствовать. Он осекся было, пал духом, но взял себя в руки, и никто не заметил, как он вынырнул из этой ямы.
        Да, то был скорее театр, нежели ученье. Преподаватель готовился, разыгрывал роль дома перед зеркалом — слушатели шли на лекции как на представления, как на импровизации чтеца-артиста, который к тому же и сам поэт.
        А в один из дней он устроил спектакль, который редким составом своих участников вошел в историю университета. «...Однажды, — вспоминает об этом Н. И. Иваницкий, — ...ходим мы по сборной зале и ждем Гоголя. Вдруг входят Пушкин и Жуковский. От швейцара, конечно, они уж знали, что Гоголь еще не приехал, и потому, обратясь к нам, спросили только, в которой аудитории будет читать Гоголь. Мы указали на аудиторию. Пушкин и Жуковский заглянули в нее, но не вошли, а остались в сборной зале. Через четверть часа приехал Гоголь, и мы вслед за тремя поэтами вошли в аудиторию и сели по местам. Гоголь вошел на кафедру, и вдруг, как говорится, ни с того ни с другого начал читать взгляд на историю аравитян. Лекция была блестящая, в таком же роде, как и первая... Видно, что Гоголь знал заранее о намерении поэтов приехать к нему на лекцию и потому приготовился угостить их/ поэтически. После лекции Пушкин заговорил о чем-то с Гоголем, но я слышал одно только слово: «увлекательно»...»
        Гоголь «делал вид, что не знал о предстоящем визите, и выслушивал похвалы Пушкина и Жуковского с достоинством человека, не очень им знакомого. Он угодил Пушкину не только исполнением, но и идеей лекции — лекция была о восточном правителе Аль-Мамуне, который «государство политическое» вознамерился превратить в «государство муз». Мысли Пушкина о просвещенном монархе слишком сквозили в этой поэтической компиляции. Поэты подают советы царям, говорил Гоголь, но не служат правительству. «Их сфера совершенно отдельна; они пользуются верховным покровительством и текут по своей дороге». Правда, он делал исключение для некоторых, подразумевая при этом не только присутствующих в зале Пушкина и Жуковского, но и себя, — еще тех «великих поэтов, которые соединяют в себе и философа, и поэта, и историка, которые выпытали природу и человека, проникли минувшее и прозрели будущее, которых глагол слышится всем народом. Мудрые властители чествуют их своею беседою, берегут их драгоценную жизнь и опасаются подавить ее многосторонней деятельностью правителя. Их призывают они только в важные государственные совещания, как ведателей глубины человеческого сердца».
        Одним словом, это была лекция о поэтах и для поэтов. Исторический идеализм Гоголя не смущал студентов, он, наоборот, увлекал их, и они мечтали о чем-то подобном: юность верит в утопии, верил в них и ее молодой наставник.
        Но недолго держалось его вдохновение. Вскоре оно стало иссякать, блеснувший, как метеор, на университетской кафедре, взлетевший, воспаривший над аудиторией, над историческим материалом, над скучными фактами, оп перегорел, сгорел — его хватило лишь на две-три вспышки. Потому что и фактов под рукой не было, и читать было не о чем, а перечитывать уже читанное другими, пересказывать их он не мог. Надо было переходить на прозу исторических занятий, на разработку курса во всей его последовательности, со свойственной науке системою и обстоятельным штудированием источников, но не было ничего ненавистнее для него, чем система. «Все следующие лекции Гоголя, — пишет Иваницкий, — были очень сухи и скучны... Какими-то сонными глазами смотрел он на прошедшие века и отжившие племена... Бывало, приедет, поговорит с полчаса с кафедры, уедет, да уж и не показывается целую неделю, а иногда и две. Потом опять приедет, и опять та же история...»
        Нет, история не «горела» — от нее уже несло холодом, как от университетских каменных стен, от высокого потолка, от Невы, глядевшей в окна, и от самой северной Пальмиры, из которой вдруг резко потянуло его в родные места, на юг.
        Попытку сбежать туда он предпринял раньше, но она не удалась. Маясь в институте, маясь в своей тесной квартирке за столом, где ему не писалось, он задумал занять кафедру в Киевском университете Святого Владимира, об открытии которого объявили на исходе 1833 года. Он узнал, что туда едет из Москвы Максимович — возможность иметь при себе попутчика и единомышленника соблазнила его еще больше. Он решил въехать в древнюю столицу России на белом коне — в качестве ординарного профессора всеобщей истории. Он думал, что ему, знакомому с Пушкиным, Жуковским, с Плетневым, Вяземским и другими, это ничего не будет стоить. Одно слово министру, которое скажет каждый из них, один намек Жуковского, оброненный им при дворе, — и Киев откроет ему гостеприимно ворота.
        «Туда, туда! в Киев! в древний, в прекрасный Киев!» — взывает он к Максимовичу. «Я восхищаюсь заранее, когда воображу, как закипят труды мои в Киеве, — уверяет он Пушкина. — Там я выгружу из-под спуда многие вещи, из которых я не все еще читал вам. Там кончу я историю Украины и юга России и напишу Всеобщую историю, которой, в настоящем виде ее, до сих пор, к сожалению, не только на Руси, но даже и в Европе, нет».
        И Пушкин верит ему. Он идет и кланяется бывшим «арзамасцам», а ныне министрам и товарищам министров Уварову, Блудову и Дашкову, и просит за Гоголя. Он убеждает их, что лучшего ординарного профессора, чем Гоголь, для Киева не найти. То же повторяют своим высокопоставленным друзьям князь Вяземский и Жуковский. Жуковский готов при случае в присутствии самого государя завести речь о некоем Пасичнике, веселые сказки которого, поднесенные в свое время его императорскому величеству, должно быть, понравились ему. Гоголь инструктирует своих ходатаев, как расположить к нему сильных мира сего, о каких сторонах его бедственного положения вести речь: одному о недостатках в средствах, другому о болезнях, которые не позволяют ему жить в петербургском климате, третьему о том, что сам Сергей Семенович (Уваров) выше Гизо, а в своей речи о Гёте обнаружил незаурядное литературное дарование. «Теперь же я буду вас беспокоить вот какою просьбою, — пишет он Пушкину, — если зайдет обо мне речь с Уваровым, скажите, что вы были у меня и застали меня еле жива... И сказавши, что я могу весьма легко через месяц протянуть совсем ножки, завести речь о другом, как-то о погоде или о чем-нибудь подобном. Мне кажется, что это не совсем будет бесполезно».
        Пушкин шутливо отвечает ему, что пойдет «сегодня же назидатъ Уварова».
        Гоголь и сам таскается к министру и лично расточает ему похвалы в высокой философичности его переводов, в замечательных мыслях, какие содержатся в его исторических статьях, о новом веке просвещения, который открывается с его приходом в правительство. «Третьего дня я был у министра, — сообщает он посвященным в это дело. — ...Министр мне обещал непременно это место».
        Он настолько был уверен в успехе своего предприятия, что уже собирал пожитки и ожидал денег на подъем. Он даже заказал отбывшему в Киев Максимовичу квартирку рядом с ним, писал об общих изданиях, которые они оба «удерут», соединив свои силы на берегу Днепра.
        Но никакие высокие ходатайства не помогли. Гоголь забыл, что пока не подмажешь простого дорожного колеса, вся колымага не стронется с места. Дело застряло не в Петербурге и не в министерстве, а у попечителя Киевского учебного округа Брадке, который резонно рассудил, что лучше поставить на теплое место своего человечка, а какого-то там Гоголя из Петербурга, к тому же с огромной амбицией, — попридержать. Склоняясь на просьбы высокопоставленных покровителей, он готов был предложить ему место адъюнкта на той кафедре, но Гоголь высокомерно отказался. Тогда его запросили, не хочет ли он вместо всеобщей преподавать русскую историю, — и на это последовал отказ. Проситель был упрям, но и попечитель оказался с крепкими нервами.
        «...В Киев... я все-таки буду, — писал Гоголь Максимовичу. — Я дал себе слово, и твердое слово; стало быть, все кончено: нет гранита, которого бы не пробили человеческая сила и желание».
        Но самолюбие его больно стукнулось об этот гранит. Это был не первый удар такого рода, но удар самый чувствительный. Ибо прежние удары наносились втайне, о них знал только он один, и пережить их было легче. Это был публичный щелчок по носу. Он раззвонил о своих намерениях по своим домам, всем знакомым, и теперь все спрашивали его: «Ну как дела?», «Скоро ли в Киев?» Отвечать было нечего. «Я немного обчелся в обстоятельствах своих», — признается он в письме к нежинцу В. В. Тарновскому. «Я же бедный, почти нуль для него», — пишет он с жалобою Максимовичу о Брадке.
        Ему снова указали на его место. Ласки столиц, которые он пережил, оказывается, были лишь ласками небольшой кучки людей, которая читала книги и могла оценить талант. В необъятном российском море его сочинения растворялись без звука, без следа. Никто не следил за журналами, не читал газет, особенно библиографических подвалов с рецензиями на новые книги. Болезненное чувство ничтожности он пережил еще в 1832 году, когда отправился на каникулы в Васильевну. Стоило ему отъехать от московской заставы, не успели еще развеяться звучащие в его ушах восторженные речи, какие он слышал в московских литературных гостиных, как пошла Русь, потянулась дорога, почтовые станции стали мелькать одна за другой, и ни одна душа не подозревала здесь, что есть Гоголь и с чем его едят. Смотритель, заглянув в его подорожную и прочитав, что титулярный советник Гоголь-Яновский едет по своей надобности, отвечал: «Нет лошадей». Приходилось ждать. Приходилось смотреть, как со двора уносятся тройки с фельдъегерями, генералами, тайными, статскими, коллежскими, надворными советниками. Его очередь была последней.
        И тогда — уже в который раз — он почувствовал себя «нулем», пустым местом для всех этих чинов и чиновников, чьи лакеи даже посматривали на него свысока, на его тощий чемодан, на не очень новую шинель, из-под которой, однако, выглядывал модный галстух.
        Его амбиция не была удовлетворена и когда получил он адъюнкта в столичном университете — в письмах он называл себя просто «профессором», опуская прибавку «адъюнкт», но для людей простого звания он произносил название своей должности полностью: в «адъюнкте» было что-то общее с «адъютантом». В полицейской управе, в апартаментах хозяина дома, где он снимал квартиру, его могли принять за кого-нибудь повыше. А квартиру он теперь снимал не в Мещанской и не на «канаве», в одном из лучших мест 1-й Адмиралтейской части — в Малой Морской, вблизи от Невского, Исаакиевской площади и Сената. Отсюда два шага было и до Зимнего дворца, и до строящейся на Дворцовой площади огромной Александровской колонны, и до Адмиралтейства. На этой улице жили не мелкие чиновники и ремесленники, а артисты (Гоголь снял квартиру в доме бывшего артиста Императорских театров Лепена), хозяева ресторанов, банкиры, из его окон был виден угол дома княгини Голицыной — со старинными екатерининскими узорами на окнах, богатым парадным с навесом, со стенами, выкрашенными в модный в XVIII веке розово-фиолетовый цвет. Не пьяный немец, или купец, не портной и лавочник встречались ему по вечерам, когда он шел домой, а кареты карточных игроков, кареты с лакеями на запятках, высокие цилиндры франтов и шелка аристократок, обдававшие его запахом дорогих французских Духов.
        Ничто так не учит, как поражения. Отступивши, чувствуешь, что и на не положенное тебе пространство продвигался не напрасно, иначе не знал бы, что оно не твое, что другим предстоит занять его. «Путь у меня иной», — писал он еще давно матери, имея в виду, что не должность и не служба его поприще. Теперь он убеждался в этом окончательно. Он казался сонным студентам, слушавшим его, а ему они казались сонными: «Хоть бы одно студентское существо понимало меня. Это народ бесцветный, как Петербург». И тут же признавался, что сам тому виной: «Я с каждым месяцем, с каждым днем вижу... свои ошибки».
        Но то были благие ошибки. Признавая их, он признавался себе и в том, что его ждет «цель высшая». «Я, может быть, еще мало опытен, я молод в мыслях... — писал он Погодину. — Отчего же передо мною раздвигается природа и человек?»
        Так ломалась молодость Гоголя, так расставался он с ее горячностью, с ее преувеличениями, с попытками в один миг перескочить то расстояние жизни, на которое требуется трата ума и сердца и где синяки и шишки есть золотой фонд писателя.
        И как-то само собой, как остановилось все в его писаниях, так и полилось вновь. И Украина, и ее история уже не были ему препятствием, они легко сходились в одной тетради с бесцветными петербургскими фризовыми шинелями, чиновничьими носами, с пьяной речью немца-мастерового, с танцующей походкой ловеласа-поручика, с отрыжкой наевшегося луку купца и стуком копыт по торцовой мостовой. Смех его перебрался без труда в Петербург, он уже осваивался здесь: в один вечер он писал роман о битвах с ляхами, о рыцарских подвигах на поприще любви и брани, в другой — его перо выскребало что-то из петербургского «осадка человечества», заглядывало в неметеные улочки темной по вечерам Коломны, за Калинкин мост, в места его одиноких скитаний в пору безвестности.
        Это был не тот Петербург, который видел с высоты сверкающим и утопающим в праздничных огнях кузнец Вакула, — он стелился перед взглядом Гоголя ровной безмерностью своих проспектов, уходящих в пустоту, в ничто, он гремел жестяной посудой на грязном Щукином рынке, он давал взаймы и брал проценты со старух, с разорившихся негоциантов, с игроков и бедствующих художников, он внушал химеры и сам был отчасти химерой, таявшей лишь при свете утра или затянувшейся белой ночи. В этом городе стрелялись и убивали себя посредством вскрытия вен те, кого он отверг, кого сломал, кому внушил неосуществимые надежды. В нем гибли и возвышались на мгновенья ложные самолюбия и искренние, детские мечтания — величественные трагедии, эхом окликавшие трагедии средних веков, совершались на его чердаках и за столами департаментов.
        Он вдруг ощутил вольный размах полета, обозримость того, что раньше частями бросалось ему в глаза, обозримость с той необходимой художнику высоты, откуда видно все, где творец — царь творимого им, повелитель и пророк.
        В августе 1834 года Гоголь писал Максимовичу: «Я тружусь, как лошадь... но только не над казенною работою, т. е. не над лекциями... но над собственно своими вещами... Город весь застроен подмостками для лучшего усмотрения Александровской колонны... Офицерья и солдатства страшное множество и прусских, и голландских, и австрийских. Говядина и водка вздорожала страшно. Прощай».
        Он прощался и с историей, и с Киевским университетом. «Время ужасных кризисов», каким он назвал минувший 1833 год, кончилось. И хотя он перед друзьями делает вид, что все еще поборется с Брадке, Брадке ему теперь не нужен. Брадке канул в вечность, и если потомки извлекут его имя на свет, то только в связи с тем, что он когда-то отказал Гоголю.

    Часть третья. СВЕТЛЫЕ МИНУТЫ

        Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил.
        Гоголь — М. П. Погодину, март 1837 года

    Глава первая. Смех сквозь слезы

        Трудно, трудно удержать середину, трудно изгнать воображение и любимую прекрасную мечту, когда они существуют в голове нашей; трудно вдруг и совершенно обратиться к настоящей прозе; но труднее eceгo согласить эти два разнородные предмета вместе — жить вдруг и в том и другом мире.
        Гоголь — М. П. Балабиной, 1838 года

    1

        «Мелкого не хочется, великое не выдумывается...» Не знал Гоголь, когда писал эти слова, что из мелкого он и извлечет великое и это станет его поприщем.
        Конец 1833 года напоминает в биографии Гоголя счастливый вдох после остановки дыхания. Кажется, он всерьез садится писать, и ему пишется. Писал он, конечно, и ранее, но, как сам признавался, рвал и жег. Сейчас он не рвет и не жжет написанного. Из хаоса начинаний и планов вырисовывается нечто определенное. Это прежде всего повести «Арабесок» и «Миргорода». Великое, о котором он писал Погодину, не только выдумывается, не и ложится на бумагу. Почти в год Гоголь создает «Тараса Бульбу» (первую редакцию), «Старосветских помещиков», «Портрет», «Невский проспект», повесть о Поприщине, «Вия», «Женихов» (будущую «Женитьбу»), статьи. Все это начинается и обдумывается в 1833-м и завершается в 1834 году, ибо в самом начале 1835 года и «Арабески» и «Миргород» уже выходят в свет, 1834 год — счастливый год в жизни Гоголя. Он полон сознания, что ему все удается и удастся. Клятва, данная им в 1833 году, сбывается, сбываются ее слова: «Я совершу... Я совершу...»
        Эта клятва сохранилась в бумагах Гоголя без всякого названия, вверху листа стоит только дата: 1834-й. Для Гоголя такой способ разговора с собой естествен. Во-первых, потому, что он верит в обет клятвоприношения, как верят, кстати сказать, в это и его герои (Андрий, например). Гоголевское напряженное отношение к творчеству, к себе, к своему предназначению на земле — все выливается в музыкальном строе этого обязательства влюбленного перед возлюбленной, рыцаря перед своей избранницей, Гоголь приносит клятву своему гению, но он клянется и музе, хотя имя ее не названо здесь» И вместе с тем его обращение адресовано конкретному году. Что такое «год» в той системе бытия, в которую переходит Гоголь? То же, что цифры, которые выставляет перед главками своих записей Поприщин.
        «Великая торжественная минута, — пишет Гоголь. — ...У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой гений! О не скрывайся от меня, пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня год. Какое же будешь ты, мое будущее?.. О будь блистательно, будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною, 1834-й (год)? Будь и ты моим ангелом. Если лень и бесчувственность хотя на время осмелятся коснуться меня, о разбуди меня тогда, не дай им овладеть мною... Таинственный, неизъяснимый 1834 (год) ! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? ...Я не знаю, как назвать тебя, мой гений! Ты, от колыбели еще пролетавший с своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные ж упоительные лелеявший во мне мечты. О взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, небесные очи. Я на коленях, я у ног твоих! О не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой. Я совершу... Я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу... О поцалуй и благослови меня!»
        Клятва эта не только вписывается в контекст гоголевского настроения того времени, она свидетельство того, что им уже пишется, уже свершается. Мы улавливаем в ней знакомые интонации «Тараса Бульбы» (в панегириках Киеву, в мольбах к гению), интонации «Записок сумасшедшего» (особенно финальной их части). Здесь есть прямые стилистические совпадения с «Невским проспектом» («кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц»). Какая-то «жалоба идеального», говоря словами Гегеля (так Гегель определял сокровенный смысл музыки), слышна здесь, жалоба, переходящая, пожалуй, в вопль или крик. И эта надежда, светлеющая сквозь туман...
        Все это написано одним пером и, что важнее, одною душой, которая здесь уже не душа отвлеченного рассказчика, а душа Гоголя, ибо это он стоит на коленях перед ангелом своим и молит его.
        Это призывы к себе и призывы к искусству. Некая исступленность слышится в этих строках. Слишком высоко взят звук, слишком натягивается струна смычка душевного, но таков уж Гоголь — иначе он не может. Вновь сходятся здесь «мечта» и «существенность», вновь являет себя двойная природа его гения, который из низкого, обыкновенного тянется к высокому, идеальному. «Гармонические» песни, гармонический юг (страна детства Гоголя), гармоническое прошедшее сталкиваются с меркантилизмом и раздробленностью настоящего — с этой «безобразной» (а там, в стране детства, все «чудное», «прекрасное») кучей мод, парадов, чиновников и низкой бесцветности.
        Сама идея возвращения в детство, к истокам, в цельный мир прекрасного — это идея всей прозы Гоголя этих лет и идея его статей, помещенных в «Арабесках». И всюду бесцветный север и гармонический (и яркий) юг противопоставляются друг другу. И в «Тарасе Бульбе» (косвенно), и в «Старосветских помещиках» (открыто), и в повестях «Арабесок». Об этом пишет Гоголь, сострадая участи Пискарева (чей талант благодатно расцвел бы под небом Италии), на это есть намек в «Портрете», где укором Чарткову становится картина, привезенная из Италии. Об этом говорит и порыв Поприщина, переносящегося из Петербурга на юг Европы.
        Нет, не стал бы Гоголь клясться кому бы то ни было, если б у него ничего не было на столе, если б это были только пустые мечты или ласкающие надежды. В такого рода обязательствах он предпочитал скорей отставать, чем забегать вперед. Тут все опиралось на текст, на рукописи, на то, что уже свершалось и завершалось.
        С мечтой о карьере было покончено. Отныне и навсегда Гоголь останется коллежским асессором — человеком, с точки зрения табели о рангах, «ни то, ни се», ни толстым, ни тонким. Коллежский асессор стоит почти в середине таблицы, но все же ближе к ее низу, чем к верху. А вес каждого чина по мере его движения вверх увеличивается. Велик город Петербург, а в нем всего сто генералов. Так, по крайней мере, говорят статистические таблицы. Ему же до генерала не дослужиться: чтоб достичь генеральского чина (действительного статского советника), надо потеть в канцеляриях сорок лет. Так указует та же статистика.
        Об этом хорошо знает герой повести «Записки сумасшедшего». Он еще ниже Гоголя стоит на лестнице чинов и званий. Он титулярный советник, к тому же ему сорок два года. И все же он не оставляет надежды стать полковником, а если повезет, кем-нибудь и поболее. Да и вообще, как он говорит, он, может быть, вовсе не титулярный советник, а «какой-нибудь вельможа, барон или как его...».
        Смех Гоголя в этой повести резко отклоняется в сторону слез. Начинается она как забавная история о некоем чиновнике, очинщике перьев в департаменте, который сдуру влюбился в генеральскую дочь, а кончается как плач по сыну безымянной матери, взывающему о возвращении к ней и слышащему «струну в тумане».
        Никак не могли понять новые читатели Гоголя, что происходит с Гоголем. Было все так же смешно и вместе с тем не так смешно. Из комедии получалась трагедия, вместо ряженых рож, свиных рыл высовывались живые лица: они двоились, то подыгрывая, кажется, комическому интересу читателя, то противореча ему. Улыбка соскользнула с этих лиц, и на них обозначилось страдание, струна смеха рвалась, издавая жалобный и грустный звук.
        Впрочем, и у Поприщина были свои предшественники. Это чиновник из «Владимира III степени», вообразивший себя Орденом, Собачкин из «Отрывка», находивший в своем лице сходство то с государем, то с Багратионом, Иван Петрович из «Утра делового человека», ищущий получить «хоть орденок на шею», Пролетов из «Тяжбы», бешено завидующий успехам своих сослуживцев. Это и женихи из «Женитьбы». Все они как один честолюбцы, которым судьба чего-то недодала: одному — дебелой невесты, другому — дома с каменным низом, третьему — осанки или приличной фамилии (Яичница). Их мечта — вырваться из этого состояния, преодолеть свою недостаточность, выскочить раз и навсегда с помощью счастливого случая. Для одних это приданое, для других — доставшееся вдруг наследство, для третьих (Ихарев в «Игроках») — выигранные двести тысяч.
        С этой мечты и начинает Поприщин. Поприщин — прекрасная фамилия, Поприщин — это и «поприще», и нечто схожее по созвучию с «прыщом». Прыщ — нечто непостоянное, вдруг выскочившее и так же вдруг уничтожившееся, поприще — это претензия на капитальность, основательность, на место в жизни, на какие-то гарантии прочности. С самого начала повести мы попадаем в мир гоголевской игры, в мир двойственности и двусмысленности, которая заявляет о себе не только в прозвище героя, но и в его поступках.
        Прежде всего «Записки» Поприщина — это пародия на записки. Это пародия на жанр «записок», романов и повестей в письмах, которые к моменту появления повести Гоголя в свет имели чрезвычайное распространение s русской литературе. Вспомним хотя бы «Фрегат «Надежду» — повесть Марлинского, где две дамы пишут друг другу послания и где излагается история любви одной из них, любви, как водится, романтической.
        Записки героя Гоголя тоже начинаются с романтической истории любви, которая с первых же строк приобретает черты пародии не только на жанр, но и на самое любовь, ибо параллельно запискам Поприщина мы читаем письма собачки Меджи, где та же любовь описывается уже с «собачьей» точки зрения. Уровень Меджи, комнатной собачонки генерала, и уровень Поприщина вначале совпадают. То же прислужничество и угодничество перед хозяином и та же фанаберия перед теми, от кого автор записок непосредственно не зависит.
        Меджи чванится перед Фиделью и прогуливающимися под ее окнами псами. Поприщин выгибает грудь перед швейцаром и лакеем. Меджи ворчит на нелюбезных ей ухажеров и па тех, кто ей не нравится, и Поприщин ворчит на вся и на все. У него и казначей подлец, и свой брат чиновник — свинья, и начальник отделения сукин сын. Лишь один генерал еще не подвержен критике. Но и этот колосс скоро падет от его смеха, направленного на всех генералов (и камер-юнкеров), вместе взятых. Узнав из записок Меджи, что его превосходительство обыкновенный честолюбец, мечтающий получить орден, Поприщин и его обливает презрением и ненавистью. Плюю на вас всех! — вот итог его разочарований, и в это «всех» включаются уже и генерал, и Софи, и камер-юнкер Теплов, и начальник отделения, и все начальники, весь департамент, «все, все, все». Словечко «все» — любимое словечко Поприщина.
        «Плюю на всех!» Это верх мизантропии и ненавистничества, самая черная зависть. Бессильная жажда мщения. Неистовство в желании унизить весь мир. И вместе с тем вопль о помощи. Лихорадочно ищет герой Гоголя выхода из своего несчастного положения (он и его любовь осмеяны), ищет выхода в возвышении над обидевшим его, в скачке чисто материальном, сословном, наглядном. Он не может даже титула подобрать, чтоб пожестче отомстить за себя.
        Так дорастает он до короля. Король — это не только насмешка над табелью о рангах (такого чина там нет), но и таинственность поприщинского мышления, его иносказательность, ибо король-то испанский, а в Испании и короля-то нет, и трон пуст. Для русского читателя этот факт уже был сказкой, мифом, непонятной мечтой, и в эту-то мечту (бывшую реальностью для Европы 1833 года) и перенесся герой Гоголя.
        Действительность врывается в повесть Гоголя и подталкивает воображение Поприщина, подсказывает ему: дерзай! Трон в Испании пуст. Ты король! Ты истинный наследник престола, ты тот, кого все ждут и все ищут и кто должен наконец занять свое место под солнцем. И вот первая запись в дневнике обретшего себя героя. «Сегодняшний день — есть день величайшего торжества! В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я!» Поприщин совершает свой скачок. Он отделяется от действительности собак и департамента и воспаряет в высшей реальности — реальности нового бытия, которое, как ни комично со стороны, есть подлинное его бытие.
        Драма Поприщина и его апофеоз, зародившись в самой что ни на есть действительности, все же драма и апофеоз сознания, драма внутренняя, драма мышления героя. Разрыв внешнего и внутреннего и одновременное их соединение в этой высшей точке безумия Поприщина обнаруживаются для нас с очевидностью.
        И припоминаются жалобные ноты в ворчании недовольного чиновника, припоминаются его бескорыстные желания быть любимым, замеченным, отмеченным предметом своей любви. Как ни глуп его чайльд-гарольдовский наряд (рваный плащ, в который он закутывается, стоя у подъезда своей возлюбленной), как ни пародийны его вздохи и мечты оказаться в будуаре Софи (в которых есть примесь откровенной «собачатины», как в письмах Меджи), мы чувствуем, как эта душа приниженная разгибается, как она выпрямиться хочет, как она сквозь эту литературу и напомаженность хочет вырваться на свободу — на свободу чистого чувства, свободного чувства.
        Голос героя Гоголя как бы раздваивается в этом ретроспективном воспроизведении, когда мы, пораженные воплем: «Я — король!», невольно оглядываемся назад. И тогда мы видим: жалкая форма, ничтожные одежды, спесь неутоленная — это все одежды его состояния, а внутри уже слышится призыв человека, который потом с такой силой ударит по нас в финале повести. Комедия как бы скособочится, начнет прихрамывать, смех ее, как бы запинаясь, начнет перепадать в плач, и великое гоголевское сострадание и сочувствие выплеснется в наконец освободившейся исповеди Поприщина. Да, скачок, который совершает герой Гоголя, — не только скачок через головы их превосходительств, по и освобождение от позорных одежд этой иерархической мечты, от низости ее исканий, от всего, чего, кажется, желал на первом этапе своего сумасшествия Поприщин.
        Его забота и тревога при «воцарении на престоле» — спасти «нежный шар Луны», на которую грозится сесть Земля. Мечта сумасшедшего, полное отключение от действительности? Да. Но и высшая идея тоже. Ибо почувствовать на расстоянии нежность и непрочность холодного, мертвого шара Луны может только тот, кто сам не холоден и не бесчувствен. Тот, кто стоит любви и способен на любовь. «Матушка моя! Царица небесная! — было записано в черновом варианте «Записок сумасшедшего». — За что они мучают меня за любовь?» И все, что говорит Поприщин в последней записи своего дневника, есть подтверждение этих слов. Это крик любви, обращенный к матушке, к родине, к детству, ко всему, к чему бы хотел вернуться герой Гоголя. Точнее, его душа, откликнувшаяся на «струну в тумане».
        Еще Александр Блок писал об этой загадочной «струне в тумане», без которой не понять не только Поприщина, но и всего Гоголя. Откуда она взялась? Что это такое? Что это за неожиданный звук, прорезающий бред сумасшедшего, на который откликнутся колокольцы его тройки?
        И тут мы возвращаемся к истоку повести и ее первоначальному замыслу. Дело в том, что «Записки сумасшедшего» в первом своем варианте назывались «Записками сумасшедшего музыканта» и под таким заглавием даже были внесены Гоголем в список «Арабесок». Потом заглавие изменилось и изменился герой. Из дублера героев Гофмана и В. Одоевского, из сумасшедшего музыканта он превратился в обыкновенного чиновника департамента, но не утратил идеализма и возвышенности своего прообраза. «Музыкант» в Поприщине остался, чуткость к прекрасному, идеальные порывы юности, сближенные в финале повести с родиной искусства Италией (тройка Поприщина, возвращаясь домой, проносится «мимо Италии» — и это не только маршрут человека, спешащего из Испании в Россию, но и закономерность движения безумной мысли героя), наконец, его космический порыв сострадания к холодной Луне и отклик на «струну в тумане» — все говорит об этом.
        Есть в повести и остаток старого замысла. Поприщин, останавливаясь перед домом, где живет Фидель (это дом Зверкова), говорит: «Этот дом я знаю... Там есть и у меня один приятель, который... играет на трубе». Приятель музыканта, естественно, должен был быть тоже музыкантом. Он им и остался, в то время как сам герой превратился в столоначальника. Только Гоголь мог соединить безумца чиновника, помешавшегося на иерархической мечте о чинах, с безумцем иного рода, с гением непонятой и отвергнутой любви, которая, не нашедши отклика в людях, обращается в космическое пространство. Она проникает и туда, она освещающе-теплым лучом достигает далеких космических тел и одушевляет их, приобщая к теплому миру человека. И те как бы отзываются им, как отзывается на призыв Поприщина таинственная «струна в тумане».
        Сверхзамысел повести о сумасшедшем, связанный с музыкальной идеей ее, станет ясен, если обратиться к контексту всего сборника «Арабески», где она появилась. Начинается этот сборник со статьи «Архитектура, живопись и музыка» (где утверждается идея первенства музыки среди искусств, первенства именно в способности постижения внутреннего мира человека) и заканчивается повестью о сумасшедшем чиновнике, где та же музыка венчает его сумасшествие.

    2

        Все, что пишется Гоголем в промежутке 1833— 1835 годов, есть утверждение двойственности, контрастности человеческой природы и природы вообще, трагическое воспроизведение разрыва между «мечтой» и «существенностью» и идеальная попытка воссоединить их. Воссоединение, как считает Гоголь, возможно лишь в искусстве, и поэтому большинство его размышлений этого времени отданы искусству и его назначению в жизни человека: этому посвящены и две другие повести «Арабесок» — и «Невский проспект», и «Портрет», и все статьи, составляющие две его части.
        В это время в Гоголе происходит перелом — перелом к реальности, к материалу действительности, которая ранее отсутствовала в его сочинениях. То есть она была и поначалу даже в самых своих прозаических проявлениях, но над нею преобладала иная действительность, действительность романтического «Ганца» или романтических «Вечеров», действительность мечты, воображения, действительность литературы, влияния которой не избег Гоголь.
        На этом переломе происходит не только склонение чаши весов в сторону действительности жизни, но и сближение этих двух действительностей на страницах гоголевской прозы, сближение не механическое, а органическое. Поручик Пирогов и художник Пискарев несоединимы, и все же они соединимы на какой-то миг. Невский проспект и сказка Невского проспекта (которая потом оказывается грубой реальностью) соединяет их. Так же соединяются на миг и автор Портрета и безумец Чартков — соединяются в ту минуту, когда Чартков, поняв божественную красоту картины, привезенной из Италии, сам силится освободиться от чар бесовского и сознает свое падение. Это высшие минуты его жизни, и недаром он пытается изобразить на полотне отпадшего ангела. Отпадший ангел — сам Чартков. Не выдерживая этого разрыва прозрения, он сходит с ума и кончает с собой.
        Но в том же «Портрете» остается жить другой художник — противоположность Чарткова, который, пройдя через искушение зла (именно он изобразил на холсте зловещего старика), побеждает это зло в себе и побеждает в творчестве. Нарисовав на стене храма Богородицу, выходящую к томящемуся народу, он как бы стирает черты старика с портрета, и на том остается какой-то пейзаж. Преодоление и возвышение происходит в обновлении духа, в вере. Этой же темой пронизаны и «Старосветские помещики», повесть, которую Гоголь более всего любил из им написанного.
        Здесь происходит гармоническое соединение реального и идеального, прозы с поэзией, которая тем же звуком струны отдается в сердце читателя, когда он закрывает книгу. Найти любовь в этом захолустье, разглядеть ее среди поедания пряничков и коржичков, увидеть ее на дворе, обсыпанном гусятами, среди запахов солений и варений, жужжания мух и храпения престарелых супругов, — для этого понадобилась величайшая сила веры Гоголя в идеальное в человеке.
        Что там Тарас Бульба и Остап, или даже Андрий, которых окружают романтические обстоятельства и которые, хочешь не хочешь, вынуждены вести себя соответственно, ибо ни фон, ни сама история им иначе вести себя не позволят (история, смешанная с легендой). А вот попробуй здесь устоять, возвыситься и попрать привычку, оставшись верным романтическому началу, как остались верны эти старики своей молодости, когда Афанасий Иванович был еще молод и крутил ус, а Пульхерия Ивановна была красивенькой молодой девушкой. Как сопоставить «Бульбу» и повесть о двух миргородских помещиках? Вторая кажется пародией на старое запорожское казачество, тем более что по облику, по одеянию даже они еще сохранили сходство с ним. Те же усы и бритые головы, широкие шаровары, плотоядие и полная свобода физической жизни. Ружье Ивана Никифоровича, которое вывешивает сушить на веревке старая баба, — это пародия на подвиги Бульбы и его сподвижников, которые не допускали к своему оружию женщин, и оно служило им в битвах. Бульба все время на коне, в походе, он спит не в доме, а в степи, подложив под голову седло. Его потомок Иван Никифорович валяется день-деньской в тени в чем мать родила, а про езду верхом он забыл — дай бог пешком добраться до дома городничего или уездного суда. Да и то в дверь этого суда его туша не пролезет — разжирел очень.
        Странно раздваивается мир Гоголя в этих повестях. С одной стороны, яркие краски «Бульбы» расцвечивают полотно, с другой — жаркое солнце реального Миргорода (тоже бывшего когда-то полковым городом Малороссии) выжигает все яркое, и оно, как выцветшие доспехи Ивана Никифоровича, выглядит застарело-тусклым, заношенно-ненужным.
        В том мире бьются за Христову веру, за честь и свободу, здесь ссорятся из-за бурой свиньи и ружья, которое не стреляет. Оно заржавело, это ружье, и оно такой же маскарад музейный, как и шаровары Ивана Никифоровича и его мундир, который он носил когда-то в милиции. Там погибают от любви и идут из-за нее на смерть и предательство отечества — здесь увеличивают население Миргорода и сожительствуют с дамами, зады которых сформированы на манер кадушек.
        Там слышится звон мечей и пенье стрел, музыка битвы — здесь шелестят гусиные перья, выводя поносные слова жалоб и ябед, и погибают не на плахе или в пламени костра, а от тоски и скуки стоячего бытия, которое беспросветно, как небо в конце повести о двух славных мужах Миргорода. Там богатыри и рыцари, славные мосии шило и перепупенки, легко расстающиеся с жизнью, — здесь пародийные инвалиды 1812 года, игры на ассамблеях у городничего и поджигание бумажек на головах обедневших дворян. Там прекрасные женщины, окутанные тайной неизвестности, неземной красоты и недоступности, — здесь босые и полуголые девки, бабы, задирающие подол на виду у всего света, и пренебрежение женщины к мужчине, как к сосуду обжорства и пьянства.
        Этот контраст мечты и действительности отныне навсегда прорежет творчество Гоголя. Много раз его перо будет склоняться то в одну, то в другую сторону, и перевешивать, кажется, будет груз действительности или, наоборот, мираж мечты, но нет — искусство примирит их, соединит под одной крышею, не нарушая целостности и единства строения. Кажется, непроходимой межою — отделяющею и разделяющею — проляжет в сочинениях Гоголя эта двойственность, эта несоединимость реального и идеального, но вглядитесь внимательней, и вы не увидите этой межи, этой прочерченной будто границы, ибо сливаются и переливаются друг в друге идеальное и реальное, и само идеальное вырастает и вырывается из реального, как бы питаясь им и преображая его на наших глазах.
        Идея мира господствует в гоголевском МИРГОРОДЕ, она венчает его, как купол, хотя под куполом этим бушуют страсти и «порождения злого духа». Эта идея — главная философская идея Гоголя, и, может быть, никакая другая книга так отчетливо, как «Миргород», не выражает ее. Да и само контрастное построение этого сборника, нарочитое соединение в нем четырех несовместимых друг с другом по материалу и духу повестей говорит об умысле автора.
        «Старосветских помещиков» сменяет «Бульба», «Вия» — «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Гоголь как бы листает человеческую жизнь. Бульба, кажется, сам делает историю, в «Старосветских помещиках» и «Повести о том, как поссорился...» история проходит где-то стороной, мимо жизни героев — буквально мимо, как прошел мимо Миргорода при их жизни легендарный Наполеон. В «Старосветских помещиках» Гоголь пишет: «...по странному устройству вещей, всегда ничтожные причины родили великие события и, наоборот, великие предприятия оканчивались ничтожными следствиями. Какой-нибудь завоеватель собирает все силы своего государства, воюет несколько лет, полководцы его прославляются, и наконец все это оканчивается приобретением клочка земли, на котором негде посеять картофеля; а иногда, напротив, два какие-нибудь колбасника двух городов подерутся между собою за вздор, и ссора объемлет наконец города, потом веси и деревни, а там и целое государство».
        Тут заключена некая историческая печаль Гоголя, которую не способно заглушить полыхание «Бульбы». И фантастический «Вий», кажется, удаленный и от истории, и от настоящей жизни, поднимающий из бездны сознания самые темные силы его, черной вспышкой духовного разрывающий сам дух, тоже вписывается в этот сюжет размышлений Гоголя о судьбе человеческой, о бытии человека в себе и вне себя, сгорающем в минуту или протягивающемся в вечность. Мысль его колеблется, ищет выхода и умиротворения, союза двух стихий, которые как бы разрывают, раздирают человека в то время, как он вышел из гармонии и должен возвратиться в нее.
        История действительно «горит» под пером Гоголя в «Бульбе» — горит крепость, подожженная снарядами Бульбы, горит монастырь в ночи, горят хаты, горит сам Бульба на костре, разложенном ляхами. В «Старосветских помещиках» Гоголь над такой историей посмеивается. Он иронизирует над великими историческими событиями, цель которых есть убийство. Он смеется не над Бульбою, а над Наполеоном, который уничтожил миллионы людей, а кончил тем, что завоевал... один остров. Ради чего лилась кровь? И что в этих деяниях великого? Бульба защищал веру и дом, но и он временами напоминает «разбойника». Его жестокость страшна. Ради веры он бросает в огонь детей и женщин.
        Философия истории по-своему осмысляется Гоголем в «Миргороде». Кажется, этот сборник посвящен быту, и эпиграф у него нарочито бытовой, успокаивающий: в Миргороде столько-то водяных и ветряных мельниц, в нем выпекаются вкусные бублики. Но под обложкой Миргорода клокочут страсти и льется кровь. На весах исторического суда как бы колеблются два образа жизни, две участи, уготованные человеку. И если в одной из этих жизней возмущение врывается как счастье, как желанная встряска, «разоблачающая» все силы души и весь высокий строй ее, то в другой (у Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича) оно пародийно. В нем нет ярких красок, оно тускло, как выцветшая зелень на осенних полях, которые видит Гоголь, уезжая из Миргорода. Этот отъезд с грустным чувством на душе, со знаменитым восклицанием «Скучно на этом свете, господа!» относится не только к истории Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Это реплика и картина, венчающие весь сборник. Это сказано в конце книги, где напечатаны «Бульба» и «Вий». Скучно и то и другое, потому что жизнь, какая бы она ни была, пресекается смертью. Потому что уходят, погибают, разрушаются и герои и страсти, и кипучая кровь и ясная любовь под ясным небом.
        И все же любви, мгновенью истинного чувства, Гоголь отдает предпочтение в истории. Перед ним меркнут и бури, и битвы, и великие исторические события. История, взятая сама по себе, ничего не стоит в сравнении со стоном Афанасия Ивановича на могиле Пульхерии Ивановны, с поцелуем, который сливает уста Андрия и прекрасной полячки. Тут прекращается течение ее и настает тот миг, который стирает ощущение времени и вообще выпадает из цепи закона и логики. Он над логикой, над историей, над сцеплением причин и следствий и, естественно, над теорией. Событие истории может лишь помочь личности выявиться, проявиться, если же личность страдает, то и «великое событие» уже не великое.
        То мгновение любви (а в историческом исчислении оно именно мгновение), которое Гоголь запечатлел в повести о малороссийских Филемоне и Бавкиде, выше и значительней любого мирового переворота или катаклизма.
        И пусть Гоголь называет эту любовь «привычкой». Она в тысячу раз выше романтической «страсти», высмеянной им в той же повести. Такая страсть ничего не стоит, ибо она недолготерпелива, она корыстна — в такой страсти человек любит себя и свое чувство, а не другого человека. Пульхерия Ивановна, умирая, думает не о своей жизни, а о том, кого она оставляет на земле. В свою очередь, Афанасий Иванович идет за ней, как только раздается ее призыв, он откликается, отзывается, не страшась того, что этот отклик означает его смерть. Жизнь не нужна ему, раз нет той, которую он любил и которая любила его.
        Отзыв Пушкина по прочтении этой повести был краток: «идиллия, заставляющая нас смеяться сквозь слезы грусти и умиления».
        В «Миргороде» и «Арабесках» Гоголь нашел себя как поэт. Перейдя в прозу, он остался поэтом. «Миргород» имел подзаголовок: «Повести, служащие продолжением «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Но они лишь по материалу были их продолжением. В продолжении уже заключалось иное начало; переходя из мира сказки в мир реальности, Гоголь соединял оба эти мира, воссоединял их в своем воображении и пытался помирить. Он наводил мосты над бездной, над пропастью, пролегающей в душе самого человека.
        «Старосветские помещики» стали торжеством согласия и примирения, торжеством меры и равновесия между реальным и идеальным, прозаическим и поэтическим, быстропроходящим и вечным. Кажется, весь человек был объят Гоголем на мгновение в этой поэме — поэме о бессмертии чувства.

    3

        Что же писала критика? Она хвалила «Миргород» и ругала «Арабески». В «Миргороде» Гоголь, по ее мнению, оставался Пасичником, в «Арабесках» он замахнулся бог знает на что, его ученые статьи, помещенные в соседстве с повестями, вызывали улыбку. «Библиотека для чтения» сравнивала его с Гёте, который тоже дорожил каждым своим клочком и завещал его потомству. «Автор пишет обо всем в свете... об Истории, Географии, Музыке, Живописи, Скульптуре, Архитектуре... и предлагает переписки собачек». «Быть может, это арабески, — заключал журнал Сенковского, — но это не литература».
        Гоголя похвалили за «сказки» («Бульбу» и «Вия») и советовали и впредь «легко и приятно» рассказывать «шуточные истории». Последнее относилось к «Старосветским помещикам».
        «Но какая цель этих сцен, — писала «Пчела», имея в виду повести «Арабесок», — не возбуждающих в душе читателя ничего, кроме жалости и отвращения?.. Зачем же показывать нам эти рубища, эти грязные лохмотья, как бы ни были они искусно представлены? Зачем рисовать неприятную картину заднего двора жизни и человечества без всякой видимой цели?»
        Даже «Московский наблюдатель» хвалил Гоголя только за простодушие смеха и «беспрерывный хохот», за мастерство «щекотать других». Вот что писал автор статьи С. П. Шевырев: «До сих пор за этим смехом он водил нас или в Миргород, или в лавку жестяных дел мастера Шиллера, или в сумасшедший дом. Мы охотно за ним следовали всюду, потому что везде и над всем приятно посмеяться».
        И все упорно тянули Гоголя в Малороссию, на малороссийский материал, убеждая его, что тот — его призвание. Даже в обращении к петербургским темам, к образам немцев в Петербурге Шевырев увидел влияние Тика и Гофмана, влияние немецкое. Он восхищался Бульбою (что, кстати сказать, делали и «Пчела», и «Библиотека для чтения») и называл «Старосветских помещиков» яркими портретами во вкусе Теньера, снятыми верно с малороссийской жизни. Да, Бульбу хвалили все (малороссийский колорит! Яркость характеров! Эпос!), но никто не видел эпоса в любви Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, грустного эпоса в жизни Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, великой художественной «идеи» «Портрета» или «Невского проспекта», великого обобщения в лице поручика Пирогова или сумасшедшего столоначальника Поприщина. «Гений» Поприщина никем не был замечен. «В клочках из записок сумасшедшего есть также много остроумного, забавного, смешного и жалкого. Быт и характер некоторых петербургских чиновников схвачен и набросан живо и оригинально», — писала «Пчела».
        Лишь один голос — голос из Москвы — отозвался пониманием. Белинский в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя», явившейся в «Телескопе», увидел в смехе Гоголя грустную сторону. Анненков вспоминал, как счастлив был Гоголь, прочитав ту статью.
        Рассматривая Гоголя как итог движения русской прозы начала столетия, Белинский ставил его наравне с Пушкиным, объявляя, что теперь именно Гоголь делается «главою поэтов». Пушкинский период в русской литературе сменялся гоголевским.
        Можно было говорить о юном таланте и молодом даровании, обещавшем успехи, когда речь шла о «Вечерах» (хотя и там уже чувствовался зрелый гений), но новая проза Гоголя окончательно ставила его рядом с Пушкиным. Белинский не преувеличивал. Пушкинский мир как бы отходил в прошлое, скрывался в туманной дали, напоминая о себе чудесными звуками угасающих пушкинских песен, дисгармонический мир Гоголя заступал его место.
        Гоголевский талант был выделен в статье Белинского крупно и не только на фоне русской, но и мировой литературы. Малороссийский Поль де Кок и сочинитель забавных историй во вкусе Теньера превращался под пером Белинского в великого трагикомического писателя, достойного Гёте и Шекспира. Поручик Пирогов, в котором, как писал Белинский, заключена целая нация, стоил Шейлока и Фауста, а «Записки сумасшедшего» заключали в себе «бездну философии». «Что такое почти каждая из его повестей? — писал критик «Телескопа». — Смешная комедия, которая начинается глупостями, продолжается глупостями и оканчивается слезами, и которая, наконец, называется жизнию».
        Комедия жизни — вот тема Гоголя, провозглашал Белинский. Не бездумный и забавный смех, а комическое самой жизни, ее грустной оборотной стороны, заключенной в краткости отпущенного нам срока и краткости человеческих чувств. «О бедное человечество! жалкая жизнь! — писал Белинский. — И однако ж вам все-таки жаль Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны! вы плачете о них (выделено Белинским. — И. 3.), о них, которые только пили и ели и потом умерли!»
        «Только пили и ели и потом умерли...» Сколько в этом иронии и сострадания одновременно! «...этот уродливый гротеск, — писал он о записках Поприщина, — эта странная, прихотливая греза художника, эта добродушная насмешка над жизнию и человеком... эта... история болезни (выделено Белинским. — И. 3.) ...удивительная по своей истине и глубокости, достойная кисти Шекспира: вы еще смеетесь над простаком, но уже ваш смех растворен горечью; это смех над сумасшедшим, которого бред и смешит и возбуждает сострадание».
        Миф о творце «смешных историй», приятных анекдотцев и побасенок был развеян. Гоголь был поэт жизни, а не комик. Ему не давали советов, куда направить свой смех. Сам смех в его творениях был признан полноценным, ибо получал имя поэзии. «О, эти картины, эти черты, — писал критик о «Старосветских помещиках», — суть... драгоценные перлы поэзии, в сравнении с которыми все прекрасные фразы наших доморощенных Бальзаков настоящий горох!»
        Гоголь мог торжествовать. Та минута, о которой он мечтал, явление которой лелеял еще в Нежине, наступила. Наконец он мог взять книжку журнала и бросить ее тем, кто называл его пустым мечтателем. Нате, читайте! Не верили? Теперь уверьтесь! И не самые похвалы были приятны ему (в те годы и Кукольника сравнивали с Гёте), а существо похвал. Не знал и не гадал Гоголь, посылая экземпляр своей книжки для передачи в Москву Надеждину, что именно в его журнале появится такая статья. Он скорее мог рассчитывать на критиков «Московского наблюдателя». Он их недвусмысленно просил «изъявить» свое «мнение» где-нибудь в печати. Но, как всегда бывает, мнение это пришло с иной стороны. «Комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти» — вот что сказал Белинский о природе его смеха. Лучше нельзя было сказать. Слова эти не только защищали смех Гоголя и объясняли смех Гоголя, но и как бы поднимали завесу над смыслом его следующего веселого творения — комедии «Ревизор».

    Глава вторая. «Русской чисто анекдот»

        Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия!
        Гоголь — М. П. Погодину, декабрь 1835 года
        Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак истины — и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия.
        Гоголь — М. С. Щепкину, апрель 1836 года

    1

        1835-й удался на славу! Столько о Гоголе еще не говорили и не писали, столького он еще никогда не печатал, и так ему еще не жилось и не писалось. «Ей-богу, — пишет Гоголь Максимовичу, — мы все страшно отдалились от наших первозданных элементов. Мы никак не привыкнем... глядеть на жизнь как на трын-траву, как всегда глядел козак. Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши поутру с постели, дернуть в одной рубашке по всей комнате тропака?.. Чем сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая веселость. Есть чудная вещь на свете: это бутылка доброго вина... Жажду, жажду весны, — заканчивает он свое письмо. — Чувствуешь ли ты свое счастие? знаешь ли ты его? Ты свидетель ее рождения, впиваешь ее, дышишь ею, и после этого ты еще смеешь говорить, что не с кем тебе перевести душу... Да дай мне ее одну, одну — и никого больше я не желаю видеть, по крайней мере, на все продолжение ее, ни даже любовницы, что, казалось бы, потребнее всего весною...»
        Гоголевское торжество увенчивается новой поездкой на родину. Вырабатывается уже какая-то закономерность в этих посещениях Васильевки. Он едет туда только с удачею, он является собственной персоною, пустив вперед себя свои книги и славу, печатные отзывы газет, брань и похвалы.
        Так и в этот раз. Он въезжает в пределы родной Полтавщины автором «Миргорода», человеком, которого местные обыватели побаиваются, как ревизора или генерал-губернатора. Кто знает, какая тайная дана ему власть и какое задание из Петербурга: может быть, осмотреть губернию и уезд и потом описать все это? Он уже описал Миргород, и ему позволили. Теперь опишет весь уезд. Сегодня тронул безымянных Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича и городской суд, а завтра доберется и до «личностей».
        Рассказывают, что в этот приезд на родину Гоголь пожал весь букет российского успеха. Его боялись принимать дома, считая, что он если и не подослан, то, во всяком случае, облечен правами все замечать и вносить в свои записные книжки. Он был уже не сын Марии Ивановны и Василия Афанасьевича, не скромный коллежский асессор, а некое доверенное Лицо, которому сам государь разрешает так описывать своих соотечественников.
        В свободном смехе Гоголя для земляков его заключалась какая-то тайна, какие-то непонятные и пугающие их привилегии, которые простому смертному не могли быть даны. Заглянет невзначай в дом, все осмотрит, увидит, ничего не скажет, а потом в комедию вставит, и отвечай тогда перед всем светом!
        Мария Ивановна к тому времени уже считала Никошу «гением» и прямо писала ему об этом. Гоголь вынужден был ее урезонивать, прося «никогда не называть» его «таким образом, а тем более еще в разговоре с кем-нибудь». Но почти те же слова он услышал, проезжая через Москву, где его почитатели устроили ему чуть ли не овацию.
        В тот раз он коротко и уже на всю жизнь сошелся с Аксаковыми — милым семейством московских бар, близких к литературе. Глава его, Сергей Тимофеевич Аксаков, в молодости был секретарем Державина, потом служил в Межевом институте, был цензором, покровительствовал Белинскому. Его сыновья Константин и Иван стали известными литераторами. Здесь познакомился Гоголь и с адъюнктом университета и поэтом С. П. Шевыревым, и с братьями Иваном Васильевичем и Петром Васильевичем Киреевскими. Иван Киреевский издавал в 1832 году журнал «Европеец», Петр собирал народные песни.
        Мгновенно оценил Гоголь гостеприимство Москвы, радушие Москвы, незлобивость Москвы. Здесь готовы были любить за один талант, не признавая чинов и званий, петербургского чванства, разделения на классы, петербургской холодности. Пожалуй, один Шевырев показался ему суховатым (он несколько лет прожил в Европе, был знаком с Гёте и гордился этим), остальные же — особенно Константин Аксаков, Киреевские, Михайло Семенович Щепкин — распахнули перед ним двери своих домов.
        Тут же перешел он с ними на «ты» и уже не оставлял этого тона, как бы ни менялся он к Москве и как бы ни менялась к нему Москва.
        «Мы с Константином, — вспоминал С. Т. Аксаков, — моя семья и все люди, способные чувствовать искусство, были в полном восторге от Гоголя. Надобно сказать правду, что, кроме присяжных любителей литературы во всех слоях общества, молодые люди лучше и скорее оценили Гоголя. Московские студенты все пришли от него в восхищение и первые распространили в Москве громкую молву о новом великом таланте». И хотя Гоголь был в Москве на пути домой недолго, молва эта не могла не достичь его ушей, он, что называется, увидел ее воочию. Когда он вошел в ложу Аксаковых в Большом театре, «в одну минуту несколько трубок и биноклей обратились на нашу ложу, и слова «Гоголь, Гоголь» разнеслись по креслам».
        Все это подмывало его несколько потешиться своим положением и (вспомнив унижения на почтовых станциях в 1832 году) некоторым образом припугнуть своих обидчиков. Заехав по дороге в Киев к Максимовичу, Гоголь держал далее путь с Пащенко и Данилевским. «Здесь была разыграна оригинальная репетиция «Ревизора», — пишет В. Шенрок, — которым тогда Гоголь был усиленно занят. Гоголь хотел основательно изучить впечатление, которое произведет на станционных смотрителей его ревизия с мнимым инкогнито. Для этой цели он просил Пащенко выезжать вперед и распространять везде, что следом за ним едет ревизор, тщательно скрывающий настоящую цель своей поездки. Пащенко выехал несколькими часами раньте и устраивал так, что на станциях все были уже подготовлены к приезду и к встрече мнимого ревизора. Благодаря этому маневру, замечательно счастливо удавшемуся, все три катили с необыкновенной быстротой, тогда как в другие разы им нередко приходилось по несколько часов дожидаться лошадей. Когда Гоголь с Данилевским появлялись на станциях, их принимали всюду с необычайной любезностью и предупредительностью. В подорожной Гоголя значилось: адъюнкт-профессор, что принималось обыкновенно сбитыми с толку смотрителями чуть ли не за адъютанта Его Императорского Величества. Гоголь держал себя, конечно, как частный человек, но как будто из простого любопытства спрашивал: «Покажите, пожалуйста, если можно, какие здесь лошади, я бы хотел Посмотреть их» и проч. Так ехали они до Харькова».
        История литературы приписывает сюжет «Ревизора» Пушкину. Как вспоминал П. В. Анненков, Пушкин жаловался близким: «С этим малороссом надо быть осторожнее, он обирает меня так, что и кричать нельзя». Существует письмо Гоголя к Пушкину от 7 октября 1835 года, в котором тот прямо просит сюжет комедии: «Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или не смешной, но русской чисто анекдот. Рука дрожит написать... комедию». Ответного письма или хотя бы записки Пушкина на это послание не сохранилось. Пушкин был в Михайловском и вскоре вернулся в Петербург. Он мог передать сюжет устно. Гоголь в «Авторской исповеди», написанной десять с лишним лет спустя, утверждал, что «Ревизор» подсказан Пушкиным. Но Гоголь был мастер сочинять. Например, историю появления «Современника» на свет он приписывал отчасти себе. «Грех лежит на моей душе, — писал он Плетневу, — я умолил ею. Я обещался быть верным сотрудником... Моя настойчивая речь и обещанье действовать его убедили».
        Конечно, Пушкин мог вспомнить анекдот, записанный у него в дневнике, где речь идет о некоем Криспине, который приезжает в губернию на ярмарку и которого принимают за важное лицо. Такой случай был со Свиньиным, и тот сам рассказал о нем Пушкину. Да и сам Пушкин попал однажды в подобную историю, когда во время путешествия в Нижний Новгород и Оренбург его приняли за человека, присланною ревизовать губернию.
        Но к тому времени, когда Пушкин мог предложить этот сюжет Гоголю, существовала уже и комедия Квитки «Приезжий из столицы», где была обыграна точно такая же история. А в 1834 году в «Библиотеке для чтения», которую, как показывают факты, усердно читал Гоголь, появилась повесть А. Вельтмана «Провинциальные актеры», где опять-таки все напоминало тот же сюжет. Актер Зарецкий, не успевши переодеться в обычное платье, прибывает в уездный город в костюме генерала Лафайета. Будучи сильно пьян, он вываливается из брички на окраине города, и подобравшие его люди принимают его за настоящего генерала. К тому времени в городе ждут генерал-губернатора. Решив, что это он и есть, чиновники и обыватели приходят в ужас.
        Прибытию Зарецкого предшествует описание именин в доме городничего. Песельники пожарной команды поют отцу города многие лета, а купцы преподносят его жене кулечки для пополнения домашней экономии. Почтмейстер, как ученый человек, заводит разговоры о Наполеоне Бонапарте-с. В разгар торжества в комнаты врывается уездный казначей, который первым обнаружил Зарецкого, и объявляет, что генерал-губернатор уже в городе. Разражается паника. «В одно мгновение непроспавшаяся полицейская команда поставлена на ноги; письмоводитель с синим носом сел составлять рапорт о благосостоянии города и список колодников, содержащихся в остроге, другие побежали ловить на рынке подводы и рабочих людей для очищения улиц». Городской лекарь при мундире и шпаге является к все еще пьяному Зарецкому. Городничий, сопровождавший его, почтительно остается у двери. Не понимая, что вокруг происходит, Зарецкий сыплет монологами из пьесы «Добродетельная преступница, или Преступник от любви». Поскольку имена действующих лиц пьесы и имена присутствующих совпадают, это производит ошеломляющий эффект. Все поражены, что «генерал-губернатор» знает каждого в лицо. Возвышенный тон его речей, их обличительные и неистовые интонации приводят всех в трепет. И лишь разоблачение мнимого генерал-губернатора, совершающееся с приездом в город остальных актеров, спасает положение.
        Зарецкого в его костюме с фольговыми звездами везут в сумасшедший дом. Он сидит там на кровати и декламирует, то «воображая себя честолюбцем Фиеско», то «маркизом Лафайетом». Несчастный пьяница, принятый за значительное лицо, а затем за бунтовщика, и вправду сходит с ума. Отныне его сцена — камера в желтом доме, а зрители — сумасшедшие. Они «забывают свою манию... и ...внимательно, безмолвно, разинув рот, дивятся исступленному искусству Зарецкого».
        Пусть почтенная публика, что называется, судит, где и у кого Гоголь почерпнул сюжет для комедии. Была ли это мысль Пушкина, так счастливо обыгранная им, переделка и преображение уже прочитанного и услышанного, или сама действительность подбросила Гоголю этот «русской анекдот».
        Ситуация, описанная Квиткой и Вельтманом, содержащаяся в сюжете Пушкина, повторялась ежечасно на русских дорогах, в уездных и губернских городах, а также в самой столице, где перед появлением ревизора из ревизоров — императора — все приходило в блеск и трепет.
        Что ж, и государь в своем государстве зависел от страха ближнего. Воспитанный в страхе перед теми, кем он правит, он должен был лелеять этот страх и наращивать его. И обязанность превращалась от многократного повторения в удовольствие. Но услаждаться видом страха может только тот, кто сам боится, кто бесстрашие и свободу чувств почитает за неполноценность, за ущербность. Страх, наполняющий все поры государственного организма сверху донизу, делает как бы совершенным этот организм, отрицательно полноценным.
        Идея ревизора у Гоголя гораздо шире, нежели идея отмщения за ложь, за «злоупотребления», за обирание городничим купеческих «бородок» (которые, в свою очередь, обирают кого-то), за взятки, за пренебрежение служебными обязанностями. Это идея взаимного рабства наказуемого и наказующего, их кровного родства, их жалкой участи повторять друг друга друг в друге.
        Было ли все это в комедии Квитки, в повести Вельтмана, в сюжете Пушкина? О последнем мы даже не знаем, в каком виде он был передан Гоголю. Сюжет все же носился в воздухе, он уже был почти что фольклорным — оставалось сесть и записать его. Но нужен был особый дар Гоголя, чтоб в уже имеющихся и даже обнародованных фактах увидеть то, что никто до него не увидел.
        Хлестаков родился под его пером задолго до 1835 года (когда могла состояться передача сюжета), до 1834 года (когда появилась в печати повесть Вельтмана), до 1833 года (когда Гоголь мог прочитать в рукописи комедию Квитки). «Ревизор» не был бы написан им, не напиши он до этого «Владимира III степени», повести о сумасшедшем титулярном советнике, «Женитьбы», «Игроков», «Невского проспекта». В отрывках, оставшихся от «Владимира» (которые Гоголь потом назвал «Отрывок», «Тяжба», «Утро делового человека»), уже был Хлестаков; он просматривался в Собачкине — молодом петербургском хлыще, живущем на фу-фу и мечтающем о карете от Иохима, в Ихареве, который с помощью крапленой «Аделаиды Ивановны» (колоды карт) надеялся выиграть двести тысяч; он высовывался из поручика Пирогова с его ухаживаниями и с его способностью туг же забыть, что с ним произошло, из Поприщина, из героя «Носа», который чрезвычайно любил прогуливаться по Невскому проспекту, Они говорили его языком, думали его мыслями.
        Соединяя эти факты, мы можем сказать, что «Ревизор» уже был у Гоголя на уме, когда он обратился к Пушкину за помощью. Отделывая для театра почти готовую «Женитьбу», набрасывая драму из английской истории и разрабатывая одновременно еще один русский анекдот — о мошеннике, перекупщике мертвых душ (тоже подарок Пушкина), он не переставал думать о комедии — о большой комедии, которая не состоялась у него в пору кризиса 1833 года. Тогда его перо испугалось цензуры. Сейчас он готов был посмеяться над всем — такую силу он вдруг в себе почувствовал.
        К тому времени он окончательно «расплевывается» с университетом. Он не профессор, не чиновник, он вновь «вольный козак». Блаженная плетка вдохновения — бедность, блаженный бич, подгоняющий русских литераторов и заставляющий их создавать шедевры! Сколь мы обязаны ему, сколь должны быть ему благодарны! Тут впору сложить оду бедности, долгам и отсутствию гроша в кармане, ибо, если б не они, недосчитались бы мы многих великих созданий, среди которых блещет не один «Ревизор». «Ум и желудок мой оба голодают», — писал Гоголь Пушкину. Пиршественные сны Хлестакова в сцене вранья родились за пустым столом, за скудной трапезой нищего поэта, до носа которого, может быть, долетали роскошные запахи из ближайшего ресторана Дюме.
        Комедия была готова в месяц. 6 декабря 1835 года Гоголь сообщал Погодину, что третьего дня окончил пьесу.
        Исполнились его обещания, которые он давал, еще находясь летом в Васильевке, Жуковскому: «Сюжетов и планов нагромоздилось во время езды ужасное множество... и только десятая доля положена на бумагу и жаждет быть прочтенною Вам. Через месяц я буду сам звонить колокольчик у ваших дверей, крехтя от дюжей тетради...»

    2

        Это свойство и привычка Гоголя — думать в дороге. Дорога была лучшим отвлечением с детства, она же была временем, когда наиболее интенсивно работал его глаз, когда схватывалось на лету незнакомое и поразившее словечко, лицо, одежды, пейзаж и облик проносящихся мимо селений. Дорога как бы вырывала Гоголя из привычного состояния и меняла мир на глазах, жадно притягивая к себе этой своей способностью обновлять и менять. Дорожный сюжет сам по себе коренной сюжет Гоголя (то он, как путник, присутствует в повествовании, то герои его обязательно куда-то едут), но дорога его кормилица и вдохновительница и в жизни. В дороге он весел, свеж, деятелен, он впитывает, впитывает и впитывает.
        Поздние критики Гоголя писали, что он не знал уездной России и, в частности, в «Ревизоре» изобразил то, что не мог видеть, а точнее, видел мельком во время своих проездов по России, при которых он не задерживался в одном городе дольше чем на несколько часов. Они забывали о жизни Гоголя в Полтаве, о семи годах, проведенных в Нежине — типичнейшем уездном городе России. Что же касается думания в дороге и придумывания в дороге, то тут они правы. Как в первую свою поездку в Малороссию он задумал на пути между Петербургом и Васильевкой «Владимира III степени», так и сейчас какой-то «русской чисто анекдот» мог стать одним из тех планов и сюжетов, которые нагромоздились у него «во время езды».
        Был ли это сюжет «Мертвых душ» (дорожного романа), или сюжет «Ревизора» (дорожной пьесы), мы не беремся судить. Оба эти сюжета — в особенности второй — вполне могли прийти ему в голову. Они могли замаячить в его воображениикак идея, как некий вариант дорожного приключения или что-то в этом роде. От Гоголя требовали смешного, и он должен был смешить. Он и Пушкину писал, что сюжет начатых им «Мертвых душ» «сильно смешон». Он и насчет комедии, сюжет которой просил, обещал, что та будет «смешнее чорта». Смеяться над всем — и над своей неудачей на научном поприще, и над унижениями на пути к нему, и над брюзжанием журналов, и над чванством станционных смотрителей, и просто над собой, над двусмысленным своим положением в мире, когда тебя принимают не за того, кто ты есть (тебе, например, плакать хочется, а тебе говорят, что ты комик, ты уже постиг глубины природы человека, а тебе говорят, что чин на тебе небольшой), над людьми, дурачащими себя этим обманом, наконец, над жизнью, которая все так смешно устроила, — вот чего он жаждет. Из этого желания и рождается «Ревизор», из этого настроения подъема, взлета вдохновения и взлета судьбы Гоголя. И оставляется дальняя дорога Чичикова, и берется ближняя дорога Хлестакова, вернее, Ивана Александровича Скакунова, как назывался будущий герой комедии в ее первом варианте.
        Скакунов — это свидетельство дорожного происхождения «Ревизора», дорожной его идеи. Скакунов — это человек, скачущий по России, человек без места, без капитальной идеи в голове и капитального состояния. Он здесь и там, он легок на подъем, потому что поднимать ему нечего и сняться с места ничего не стоит, как и перелететь, перескакать на другое место. Идея скачущего по России «инкогнито» видится в этой первой фамилии героя, идея некоего громоподобного стука копыт, который с виду страшен, а на самом деле выбивает пыль из разбитой щебенки российского тракта и пылит, пылит...
        Все вокруг затмевается этой пылью, пропадает в пыли, и, пуская эту пыль всем в глаза, проскакивает Скакунов дальше. Куда? Неизвестно. Так же неизвестно, откуда он явился, кто и где его породил, потому что породили его дорога, пространство, бесконечность российская, в которую он и уносится. Лишь бы проскакать, пронестись, мелькнуть, взбудоражить, напугать, оставить по себе загадку, вопрос, недоумение, а там хоть трава не расти.
        «Ревизор» — перевал на пути Гоголя, который он, кажется, пролетел, как и его герой, не успев ничего заметить, ничего запомнить. «Эй, залетные!» — этот крик Осипа так и слышится в настроении Гоголя того времени, ибо он на самом деле летит, его песет на крыльях его вдохновение, его удача. Некогда передохнуть, некогда оглянуться. Как в лихорадке пишется первая редакция комедии, затем вторая, она вновь доделывается и переделывается, дописывается и переписывается, и тут настает пора давать ее читать, сдавать в цензуру, и вот уже хлопоты докатываются до дворца, вот уже обер-шенк двора его величества граф М. Ю. Вьельгорский (по просьбе давних ходатаев Гоголя Пушкина и Жуковского) просовывается с этой комедией к императору и просит его высочайшего заступничества.
        Может быть, поэтому так стремителен ее ход по этажам чиновной лестницы. 27 февраля 1836 года «Ревизор» отправлен в III отделение для разрешения к представлению. 2 марта Дубельт наложил резолюцию: «Позволить». Цензор Ольдекоп как будто и не читал комедии. Он нацарапал спешно рукой: «Пьеса не заключает в себе ничего предосудительного». 13 марта «Ревизор» был разрешен к печати. 19 апреля его смотрел в Александрийском театре весь Петербург во главе с Николаем.
        Стремительные темпы и горячка чувствуются за всем этим. Это горячка безумной деятельности Гоголя, который из тихого обитателя чердака превратился вдруг в автора, которого приглашают на репетиции, о котором знает двор. Гоголь выбирает актеров, Гоголь выбирает костюмы, Гоголь вписывает и вписывает новые ремарки и реплики в свою пьесу, а она тем временем печатается в типографии, ее разучивают театры, пишутся декорации, готовится издание пьесы отдельной книжкой.
        И в это же время Гоголь пишет статьи для «Современника», возможно, «Коляску», готовит к печати «Hoc», всю библиографию будущего пушкинского журнала. Выход первого номера «Современника» и премьера «Ревизора» почти совпадают.
        Сколько волнений! В такие минуты раскрывается весь человек, обнаруживаются все его силы, даже глубоко запрятанные, скрытые от глаз людских. Это та самая мину та, которую переживает в «Ревизоре» его герой и которая, быть может, является лучшей минутой его жизни, самой счастливой минутой, хотя он в эту минуту лжет.
        Пик судьбы Хлестакова в комедии да и во всей его жизни — это сцена вранья, которая призвана, кажется, смешить зрителя, сбивать с ног преувеличениями, в которые впадает герой, его глупостью, тупостью и оголтелой наглостью. Он пьян — и это вдвое усиливает смех. Чего человек не наврет спьяну? Меж тем Хлестаков выкладывается в этой сцене до конца. Так же как Поприщин в своем сумасшествии, он разоблачается здесь и разоблачает свой гений. Поприщин превращается в испанского короля, Хлестаков — в члена Государственного совета и почти что государя. Раз его Государственный совет боится, как он говорит в конце своего монолога, то он, считай, почти что государь.
        Каждый мечтает о том, что ему доступнее по понятиям, что ему кажется великим и важным. И есть какая-то ненасытность в этом мечтании — сначала хочется кареты от Иохима и фрака от Руча, а потом и «тридцати пяти тысяч курьеров». И все растет и растет жажда, и увеличивается аппетит, и уже, кажется, нет пределов для воображения, исчерпавшего возможное земное могущество, как вдруг... лопается пузырь, и мы слышим голос, жаждущий сострадания: «Что нужно человеку? Уважение и преданность, уважение и преданность...»
        Тем страшней было разочарование Гоголя, когда он увидел на сцене водевильного шута. Дюр играл Хлестакова в традициях, которые были ему внушены, и смешил зрителя как мог, смешил от души, но смех резал по живому, он был животный смех, грубый смех. Гоголь почти тут же бросился писать оправдание, объяснение своей пьесы, из которого потом родился «Театральный разъезд». В первый же вечер он схватился за перо и бумагу, чтоб объяснить тем, кто его не понял, что он написал и зачем смеялся.
        Все его хвалили, присутствие государя увеличивало вес успеха, но ничто не радовало Гоголя. Николай, как известно, пошел за кулисы, благодарил актеров. Но где был в это время Гоголь? Никаких свидетельств о его встрече с царем не сохранилось. Можно предположить, что он бежал и от этого успеха, и от позора, который, быть может, чувствовал только он один.
        То были позор и обида непонимания, глухоты публики, глухоты актеров, глухоты театра. Вновь все сбивалось на забавное приключение, где сам смех и действующие лица (а заодно и автор) были забавны, приятны, смешны и только ужаса немой сцены никто не постиг. Ужаса положения героев никто не заметил. Хлестаков казался смешным вралем, а не трагическим человеком. Городничий — тупым чинушей, ловко обманутым столичным пройдохой. Жена и дочь городничего — куклами, которых надула другая кукла. Все движения героев на сцене, их интонации были фарсовые — это была заговорившая кунсткамера, какой-то зоопарк, который хоть и был одет в российские костюмы, но представлял отвлеченную забаву для столицы, которая смеялась вовсе не над собою; то была комедия из жизни дикарей, уродов и монстров, которых автор собрал для потехи в так называемом уездном городе.
        Вот что писала по этому поводу «Пчела»: «Ну точь-в-точь на Сандвичевых островах во времена капитана Кука! Нас так легко не проведешь, — продолжала она, — таких купцов, чиновников, провинциальных женщин нет. Нет и такого города...» Сандвичевыми островами была для Петербурга вся страна, начинавшаяся за последним шлагбаумом где-нибудь в Павловске или Гатчине.
        В вечер премьеры в зале сидела избранная публика. Партер был усыпан звездами, ложи сверкали от драгоценных камней. Гоголь вжимался в свое кресло, вжимался между тайным советником Жуковским и камергером князем Вяземским, сидевшими по бокам его, и чувствовал себя мухой, утопающей в дорогом соусе. Фрак торчал на нем колом, хохол выбивался и загибался набок, руки в перчатках потели, сильно накрахмаленная манишка резала шею. Он ерзал и вертел головою, с испугом ловя реплики и вдыхая запах французских духов и помад.
        Слева был генерал, справа генерал, сзади министр, впереди член Государственного совета. Коллежскому асессору было не по себе. А вверху где-то, в раззолоченной ложе, возвышался царь. Темя Гоголя горело, стыд и неловкость жгли и душили, а от взрывов глупого и грубого смеха он подпрыгивал, как будто его кололи чем-то острым. Усы, усы, усы... бакенбарды, дамские веера, и зевки, и раздражение, нарастающее от реплики к реплике, и опять смех, смех и смех...
        Четыре часа мучения, которые вынес Гоголь в тот вечер, — четыре часа горького прозрения по части отношений с русской «существенностью», которая отныне, даже хлопая ему и приветствуя его, будет хлопать кому-то другому, а не ему. Он ждал, что обрушится потолок, — не обрушился. Он ждал катарсиса, взрыва душевного отчаяния, покаяния, озарения истиной, увиденной в ее горько-печальном лике на сцене. Но ничего не случилось. Царь захлопал — и все захлопали. Царь засмеялся и все рассмеялись. Царь сделал вид, что ничего не произошло — и все сделали вид.
        Вот тогда-то он и бежал — бежал, не дождавшись конца, выхватив у швейцара шинель и не зная, куда бежать, кому поведать свою беду. Гоголь направился к Прокоповичу, к Красненькому (как звал он его еще в Нежине за румяные щеки), к другу нежинскому, который мог его утешить. Едва он вошел к нему, как Красненький протянул только что вышедшую книгу «Ревизора» и сказал: «На, полюбуйся на свое дитя». Его дитя — это верно было сказано. Разве не лелеял он его, не вскармливал и не вспаивал в тишине ночей на своем чердаке? Разве таким он готовил его миру, разве так представлял он себе его торжество? «Никто, никто, никто не понял!!!» — твердил в отчаянии Гоголь, упав головою на стол.
        Спросим себя: могла ли сидящая в театре публика понять Гоголя? И ответим его же словами, обращенными к матери: «Очень трудно это искусство! Знаете ли, что в Петербурге, во всем Петербурге, может быть, только человек пять и есть, которые истинно и глубоко понимают искусство, а между тем в Петербурге есть множество истинно прекрасных, благородных, образованных людей. Я сам, преданный и погрязнувший в этом ремесле, я сам никогда не смею быть так дерзок, чтобы сказать, что я могу судить и совершенно понимать такое-то произведение. Нет, может быть, я только десятую долю понимаю...»
        Конечно, на премьере «Ревизора» сидели отнюдь не одни только генералы — носы и поручики Пироговы. Не были глупы и министры, и царь, и остальная публика. Но слишком велика была дистанция между их пониманием искусства и тем, что они видели. Искусство должно было веселить (искусство комическое, раз на сцене идет комедия) — и оно их веселило. Посмеяться же над тем, кто стоит ниже тебя на лестнице чинов и званий, всегда полезно. Этот смех как бы раздается с высот великодушного Олимпа, куда не достигают стрелы сатиры. Раз на чиновниках, осмеянных автором, были мундиры, обличающие их небольшие чины, то что они могли иметь общего с теми, кто сидел в зале? Мог ли предположить начальник, что он слеплен из того же теста, что и подчиненный? И более того — что каков подчиненный, таков и начальник?
        Известен анекдот о том, что Николай сказал: «Тут всем досталось, а больше всего мне». Эта реакция говорит об его умении держаться в невыгодной для себя ситуации. Николай, впрочем, был не так умен, чтоб понять, что вмешательство жандарма в события и прибывшая свыше власть (то есть посланная им, царем) есть чистый призрак в пьесе, да к тому же страшный призрак, ибо все мертвеют при его явлении.
        Именно слова «по именному повелению из Петербурга...», которые произносит жандарм и которые относятся к полномочиям следующего за ним ревизора, приводят всех в ужас и заставляют застыть на месте. Немая сцена в комедии есть электрическое действие страха, замыкающего в одно мгновенье всю Россию — от дворца до уездного города Н. «Он знак подаст — и все хохочут...» Николаю, безусловно, льстил этот сокрушающий гром при упоминании «именного повеления». Присутствуя в зале, он как бы присутствовал и в пьесе, витал в ней, как невидимый дух, который тем не менее все видит и все знает.

    3

        «Ревизор» идет на сцене чуть ли не ежедневно. Правда, театральная дирекция принимает его за обыкновенную «фарсу» и смело ставит рядом со своим обычным репертуаром. Комедия Гоголя чередуется все с теми же водевилями и пьесками, которые он спародировал в «Ревизоре». 22 апреля «Ревизор» идет после водевиля «Сто тысяч приданого», 24-го ему предшествует комедия «Двое за четверых», 28-го — комедия «Первая любовь», 1 мая — пьеска «Дебютант». После нее дают комедию Гоголя, а после Гоголя водевиль под завлекающим названием «Две женщины против одного мужчины».
        В такой аранжировке начинает «Ревизор» свою жизнь на русской сцене. В этом нет ничего удивительного: публика на одну пьесу и не пошла бы. Театр — развлечение, театр — проведенный не зря вечер, а не зала, где воспитываются чувства и образуется сознание. Одному хочется серьезного, другому смешного. А скорей всего одному и тому же хочется и того, и другого, и третьего. В «Ревизоре» нет любовной завязки, ее компенсируют комедии и водевили, названия которых говорят сами за себя. Ну а то, что в один вечер получается три комедии кряду, — это ничего. От смеха не умирают.
        В те невеселые для Гоголя дни и зародилась у него статья о петербургской сцене, которую он позже опубликует в «Современнике». С грустью сравнивает он в ней Петербург и Москву — эти два коренным образом отличающиеся друг от друга города России — и называет Петербург «магазином». Балет и опера — царь и царица петербургского театра, пишет он. Позабыты величавая трагедия и строго обдуманная комедия, «производящая глубокостью своей иронии смех, — не тот смех, который порождается легкими впечатлениями, беглою остротою, каламбуром, не тот также смех, который движет грубою толпою общества, для которого нужны конвульсии и карикатурные гримасы природы, но тот электрический живительный смех, который исторгается невольно, свободно и неожиданно, прямо от души, пораженной ослепительным блеском ума, рождается из спокойного наслаждения и производится только высоким умом». Это, безусловно, самохарактеристика.
        Но какое же здесь спокойное наслаждение? — спросит читатель. Разве не раздражение, не ожесточение, не озлобление противу пороков и уродств движет сочинителем, разве не те же чувства призван пробуждать и его смех, жалящий, как стрела, напоенная ядом? Нет, отвечает Гоголь. И отвечает не только в своей статье, но и в самой комедии, где Хлестаков в финале ее, чуть не плача (а то и плача!), говорит, обращаясь в зал: «Мне нигде не было такого хорошего приема». Смех Гоголя не казнит, а милует. Есть ли в «Ревизоре» гармония, не дисгармоничен ли он, не о разорванности и расчлененности ли человеческого существования он говорит? Да, об этом. Но движет пружину авторское желание очищения и сближения; спокойное наслаждение радующимся в своем избытке смехом тоже является ее истоком. «Давно уже пролезли водевили на русскую сцену, — пишет далее Гоголь, — тешат народ средней руки, благо смешлив... Какое обезьянство!.. Где же жизнь наша? где мы со всеми современными страстями и странностями?.. Палачи, яды — эффект, вечный эффект, и ни одно лицо не возбуждает никакого участия! Никогда еще не выходил из театра зритель растроганный, в слезах...»
        Публика тешилась, тешился и царь, а журналы пьесу ругали.
        То ли зависть взяла господ литераторов, то ли искренне не могли они понять, что «Ревизор» даже не «Горе от ума», что то была сатира, а это — нечто другое.
        Позже, в статье «Горе от ума», Белинский точно разграничит эти два явления в русской драматургии. Он укажет, что цель сатиры Грибоедова находится вне сочинения, цель «Ревизора» — в нем самом. Это не просто быт и язвительные насмешки над бытом, но и фантастика действительности, которая действительнее самой действительности, ибо передает не факты ее, а дух. «Гений есть высшая действительность в сознании истины», — скажет Белинский, отведя Грибоедову роль таланта (цель — действительность, реальность действительности) и назвав Гоголя гением — творцом высшей действительности. В «Ревизоре», напишет Белинский, есть идея как высшее проявление духа, в «Горе от ума» есть лишь ум автора, точно видящий быт.
        Сном о двух крысах, пишет Белинский, имея в виду начало «Ревизора», «открывается цепь призраков, составляющих действительность комедии». Для городничего, продолжает он, «Петербург... мир фантастический, которого форм он не может и не умеет себе представить». Поэтому и Хлестаков — «сосулька» — для него вполне может быть представителем этого мира: может быть, там именно такие «сосульки» и правят всем? Вывод Белинского: «Ревизор» «более походит на действительность, нежели действительность походит сама на себя, ибо все это — художественная действительность...».
        Но все это будет напечатано в 1840 году, а сейчас пресса талдычит совсем иное. «Нас так легко не проведешь! — откликнулся на премьеру Булгарин. — Даже последний писарь земского суда, в самом отдаленном городишке, разгадал бы того мнимого ревизора». Конечно, соглашался Булгарин, взятки у нас берут. «Берут, но умно, дают еще умнее». Невдомек ему было, что Хлестаков никаких взяток не берет, он одалживает, он искренне верит, что понравился чиновникам, что личными своими качествами завоевал их доверие и любовь. «Нужно только, чтоб тебя уважали, любили искренне» — эти его слова относятся и ко взяткам. Ему-то кажется, что из любви дают, из расположения, ибо он-то знает, что никакая он не «особа». Но Булгарин твердит: «Хлестаков только коллежский регистратор, а в этом чине не поручается осматривать губернии, что известно всем подканцеляристам в русском царстве». Да, конечно, автор все это придумал, придумал, чтоб повеселить публику, но к России это не имеет никакого отношения. «Подобного цинизма мы никогда не видели на русской сцене... грязное двусмыслие... уши вянут...» А как же аплодисменты царя?
        Странные вещи иногда творятся: правая рука не знает, что делает левая, а иногда левая сознательно делает не то, что правая. Иные называют это политикой, другие — неразберихой, третьи, как Гоголь, — великой путаницей. Эту-то путаницу он и изобразил в «Ревизоре», где все смешалось и перемешалось: страх с подобострастием, чувство вины с желанием выскочить в генералы (городничий) , ханжество и доносительство — с чтением Пушкина. Только опытные пройдохи, как герои «Ревизора», могли попасться на удочку простодушия и естественности, которую закинул им, сам того не ведая, Иван Александрович Хлестаков. Да поведи он себя иначе — тут же спросили бы они у него подорожную и нужные документы, отвели бы в часть и заставили бы платить трактирщику. Но он вел себя настолько натурально, так бесстрашно-невинно, что эти щуки и караси клюнули. Им это показалось высшей игрой, высшим искусством в роли инкогнито, ибо само слово это наводило на них затмение ума и сердца.
        Клюнули на простодушие, на искренность, которая показалась сверхложью, притворством, черт знает какой дьявольской искусностью. Недаром городничий говорит: «бес попутал, с каким дьяволом породнились». Хлестаков — дьявол, потому что дьявольски притворчив, наивен, почти дитем сумел представиться, а они-то его и поняли! Явись им плут, плут их же породы, только рангом повыше, они бы так не дрожали. Они бы тут же ему цену установили и по цене бы приняли («Видывали мы всяких ревизоров», — говорит городничий), сколько надо дали бы или, наоборот, не дали бы, притворились бы святошами, ползали бы на коленях.
        «Берут, но умно, дают еще умнее» — в этом Булгарин был прав. Но тут он становился на точку зрения Земляники и городничего, ибо, попадись ему такой же «инкогнито», он бы слишком легкомысленного его вида тоже испугался. Привычно бояться страшного, но непривычно иметь дело с нестрашным. А оно-то, оказывается, вызывает еще больший страх. Хлестаков есть нарушение традиции, разрушение стереотипа, он полная аномалия в представлениях о ревизоре и ревизующих.
        Коллежский регистраторишко надул город, а его автор, чуть чином повыше, надул Россию. Она-то думала, что он ей фарс подсунул, малороссийскую сценку или историю из жизни Сандвичевых островов.
        «Чему смеетесь?» — этого вопроса городничего, обращенного к залу, еще не было в тексте 1836 года. Но его задавал себе не один ум. Над кем мы смеялись? Уж не над собой ли?
        Было о чем задуматься и от чего почесать в затылке. Какой-то мальчишка (Гоголь был на три года старше Хлестакова), наверняка обедающий за счет того же аглицкого короля и кропавший до того статейки (точь-в-точь как его герой), позволил себе посмеяться над теми, на которых — встреться он с ними в их кабинетах — не посмел бы и глаз поднять.
        Меж тем вот что думали о комедии некоторые из его единомышленников. 19 января 1836 года Вяземский писал Александру Тургеневу: «Вчера Гоголь читал нам новую комедию «Ревизор». Петербургский департаментский шалопай, который заезжает в уездный город и не имеет чем выехать в то самое время, когда городничий ожидает из Петербурга ревизора. С испуга принимает он проезжего за настоящего ревизора, дает ему денег взаймы, думая, что подкупает его взятками и прочее. Весь этот быт описан очень забавно и вообще неистощимая веселость; но действия мало, как и во всех произведениях его. Читает мастерски и возбуждает «беглый огонь» раскатов смеха в аудитории. Не знаю, не потеряет ли пьеса на сцене, ибо не все актеры сыграют, как он читает. Он удивительно живо и верно, хотя и карикатурно, описывает наши административные нравы. У нас он тем замечательнее, что, за исключением Фонвизина, никто из наших авторов не имел истинной веселости. Он от избытка веселости часто завирается, и вот чем его веселость прилипчива».
        На чтении 18 января 1836 года (оно происходило у Жуковского) «барон Розен один из всех присутствующих не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся и сожалел о Пушкине, который увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во все время чтения катался от смеха». Кто еще, кроме Жуковского, Пушкина и Вяземского с Розеном (все — костяк будущего «Современника»), был на этом чтении, достоверно неизвестно. Возможно, Крылов (пришедший потом на премьеру), В. Ф. Одоевский, Кукольник... «Кукольник и Розен, — пишет И. И. Панаев, — не любившие друг друга, в оценке Ревизора сошлись совершенно».
        Отзыв Пушкина неизвестен. Пушкин смеялся — не смеяться было нельзя. Но что он говорил о пьесе — не дошло до нас. Косвенно он отозвался на нее статьей Вяземского в «Современнике», уже тогда, когда Гоголя не было в России.
        Комедия в кружке Пушкина была принята, конечно, благосклонно. Именно отсюда она порхнула и выше, добралась до дворца и так легко проскользнула мимо Дубельта. Вполне возможно, что на первом чтении присутствовал и М. Ю. Вьельгорский, который стал ее заступником перед царем. Но главное впечатление слушавших пьесу в тот вечер выражено Вяземским: «неистощимая веселость». Никакой оборотной стороны смеха не подмечено. Никакого переворота в русском театре и русской литературе не угадано. Гоголь ставится вслед за Фонвизиным, Грибоедов не поминается. «Неистощимая веселость», «истинная веселость» (тут Вяземский почти повторяет отзыв Пушкина о «Вечерах»), «избыток веселости»... Гоголь проходит по разряду комика, который этим и красен, этим и занимателен. Ничего более.
        Надо сказать, что та редакция комедии, которую Гоголь читал у Жуковского, и даже та, которая явилась потом на сцене, сильно отличается от текста «Ревизора», привычного нашему глазу и уху. Мы сейчас имеем дело, по существу, с четвертым вариантом пьесы, законченным в 1842 году. «Ревизор» образца 1836 года был и «грязнее» и «смешнее», нежели тот, к которому мы привыкли. Он еще как бы наполовину увязал в том смехе, в том безотчетном состоянии веселья, которое овладело его автором в конце 1835 года. Он писался лихо, быстро, и смех в нем действительно «завирался», как завирается гоголевский Хлестаков.
        Из Скакунова он превратился в Хлестакова, и связь этих двух фамилий очевидна: Скакунов скачет, Хлестаков нахлестывает. И тот и другой подгоняют жизнь, торопят события, спешат, готовые надорваться в спешке. Так же спешил и их автор. Но уже и в этих черновых вариантах «Ревизор» был «Ревизором». Он присутствовал в них со своей идеей и своим сверхзамыслом. Из Хлестакова так и хлещет, но хлещет не только вранье, но и желание понимания. У него слезы льются, как у мальчишки.
        Позже Гоголь уже ваял «Ревизора», он сбивал резцом лишние куски мрамора, он линию выводил, гармоническое соответствие частей выстраивал. Такова судьба многих гоголевских творений. Так писался «Портрет», так делался «Бульба». Так создавались и «Мертвые души».
        Гоголь здесь, говоря его словами, «развернулся» (про Хлестакова у него сказано: «он развернулся, он в духе»), пустил музу наугад и смело вверился ей. Он часто писал так, заглатывая куски, не успевая переварить их, отделать, он оставлял это на потом, ему важно было не упустить минуту, схватить ее, как ухватывает Хлестаков свой «миг» в пьесе.
        Упусти его, дай времени провиснуть, обмякнуть — и комедия лопнет, лопнет пружина ее и пружина характера Хлестакова. «Я в минуту», «я вмиг», «я сейчас», — твердит он, и мы чувствуем лихорадочность гонки за временем. Ему, может быть, даже хочется опередить ход часов, выскочить за пределы их, ибо, пойди все как положено, то есть вступи в свои права быт, не быть Хлестакову и не быть его «мгновению». Тут «чудеса», тут «неестественная сила», тут «ход дела чрезвычайный». Темп скачки чувствуется в «Ревизоре». Тройка ждет Хлестакова за окном. Он тут проездом, он на минуту задержался и в минуту же развернулся и сгорел, как падающая звезда. Миг вспышки его судьбы и есть время пьесы. Могла ли она писаться иначе, как не «единым духом» и не в один присест, как и обещал Гоголь Пушкину?
        Но почему именно «Ревизор» стал вехой на его пути? Это было, по существу, его первое публичное объяснение с русским миром, если считать русским миром и Россией ту образованную и полуобразованную часть нации, которая шла в театр. Театр тоже был кафедра, но с этой кафедры Гоголь мог говорить не только с кучкой студентов. В театре были царь, министры, но там была и галерка. Сюда шли и купец, и чиновник, и слуга, и военный. Русский мир причудливо смешивался в театре и являлся в своем многообразии, в том числе в многообразии мнений.
        Гоголь хотел влиять. Он хотел учить эту публику, призывать ее к своим идеалам и смеяться над тем, что ему кажется смешным. Читателя он своего в глаза не видел (если исключить родственников и литераторов). Книги кем-то раскупались и где-то читались. Отзывы прессы, как правило, ничего не стоили, там все было предопределено: хвалили своих, ругали чужих. При ничтожном числе журналов и газет они все же распределялись по «партиям», и статья Белинского, скажем, была исключением: партия шла на партию, и это была «критика».
        В театре зритель смеялся, хлопал и свистел в присутствии автора, и тот мог видеть, чему смеются, чему хлопают и что освистывают. Он ждал какого-то единого порыва, какого-то объединения в переживании. Ему казалось, что «Ревизор» объединит Россию. Но произошло наоборот. Он почти перессорил всех своей пьесою. Министр негодовал на одно, чиновник на другое, литератор на третье, купец на четвертое. Да и те, кому пьеса нравилась, понимали ее совсем не так. В громе смеха тонула идея — тот призыв к очищению, который скрывался в глубине комедии.
        Это был удар не только по самолюбию. Это было поражение Гоголя-учителя, Гоголя-пророка, Гоголя-проповедника. Он говорил потом, что хотел собрать все дурное в России и разом над ним посмеяться. Но он собрал в «Ревизоре» и все лучшее в себе, чтоб, как мог на этом этапе, до конца высказаться.
        Удар был настолько силен, что его можно сравнить только с эффектом немой сцены в комедии. Рвутся постромки тройки, и она с размаху, с разбегу расшибается об эту немоту, как расшибается горестно гоголевский смех о состояние отчаяния.
        Оставалась одна надежда — журнал. И хотя Гоголь задумал уже бежать, с журналом его связывают обязательства перед Пушкиным. Может быть, здесь удастся, думал с сомнением он, правя по вечерам корректуру свежих листов и вымарывая лишние строки. Он печатал в первом номере «Коляску», «Утро делового человека», рецензии и статью «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году». Из 319 страниц текста 119 принадлежали Пушкину, 82 — Гоголю. Плечом к плечу с Пушкиным можно было себя чувствовать спокойнее. Все-таки Гоголь был не один: те самые пять-десять понимающих в искусстве людей, на поддержку которых он мог рассчитывать, окружали его.

    Глава третья. Пушкин

        Он действительно в то время слишком высоко созрел для того, чтобы заключать в себе это юношеское чувство; моя же душа была тогда еще молода; я мог принимать живей к сердцу то, для чего он уже простыл.
        Гоголь — П. А. Плетневу, декабрь 1846 года

    1

        Пушкин давно задумал издание, которое должно было противопоставить торговому направлению в литературе строгую меру искусства. Журнал должен был быть не только литературным, но и, как сейчас говорят, общественно-политическим. Идея о нем зародилась еще во времена «Литературной газеты», которой так и не удалось стать подлинной газетой Пушкина. Ее узколитературный характер, отсутствие прозы и критики сделали ее пищей одиночек: подписчиков не было, популярности тоже.
        По подсчетам вездесущей «Пчелы», в то время в России один журнал издавался на 674 тысячи человек. В то же время во Франции — на 52 тысячи, в Англии — на 46 тысяч, в Париже — на 3700 человек, в Берлине — на 1070. Даже в отсталой Испании один журнал обслуживал 50 тысяч человек. С журналами и читателем в России было худо. Берясь за издание «Современника», Пушкин вступал на неблагодарный путь борьбы с массовым спросом и массовым потреблением, уже зарождавшимися тогда в России.
        Сенковский поставил дело литературы на широкую ногу. Номера редактируемой им «Библиотеки для чтения» выходили вовремя и поспевали к подписчику к сроку, что было невиданным делом на Руси, где книжки журналов привыкли опаздывать на месяц-два, а то и на полгода. Даже Гоголь должен был поставить в заслугу Осипу Ивановичу Сенковскому эту оперативность. Тем более он негодовал на «Московский наблюдатель», который выходил нерегулярно, поворачивался медленно и не мог соперничать хотя и с толстою (по величине объема), но поворотливою «Библиотекой». Как ни прискорбно это признать, но «Библиотека» была первым массовым журналом в России. Да и пушкинский «Современник», может быть, никогда не состоялся бы, не будь этого раздражающего факта существования пошлой «Библиотеки».
        Нужен был орган, который помог бы подлинной литературе обрести своего защитника и покровителя. Нужно печатное мнение, противопоставленное мнениям «Библиотеки» и «Пчелы». В начале 1836 года Пушкин получает разрешение на издание «Современника». Он приглашает в ближайшие сотрудники Гоголя, Одоевского, Вяземского, Розена, ведет переговоры с литературною Москвою, думает о привлечении Белинского. Гоголь в этом списке занимает первое место. И не только потому, что Пушкин рассматривает его как автора, но и оттого, что Гоголь берется вести библиографию и критический отдел журнала. Это предполагает уже большую короткость отношений между ним и Пушкиным.
        Но... одно дело — литературное единомыслие перед лицом Булгарина и Сенковского, высокий контакт поверх личных отношений, контакт в сфере искусства; другое — когда вместе берешься делать журнал. Журнал один, и мнение у него должно быть единым, одним, как и политика в отношении литературных соперников, и оценка конкретных явлений словесности. Тут раздваиваться, противоречить себе весьма опасно. Литературная политика, какая она ни есть, все же политика, а та требует ущемления личного мнения и личного вкуса во имя единства.
        Вот это-то испытание единством и предстояло выдержать Пушкину и Гоголю, когда они сошлись над составлением первого номера «Современника». И здесь надо отметить различие, которое все явственней проступало меж ними во взглядах, в характерах и в течении их несхожих судеб. Если Гоголь на исходе 1835 года заряжен желанием смеяться (что он и осуществляет в «Женитьбе» и «Ревизоре», «Носе» и «Коляске»), если он полон жизни и надежд на нее («все трын-трава»), то Пушкин полон иным:
    Поредели, побелели
    Кудри, честь главы моей...
    Сладкой жизни мне не много
    Провожать осталось дней:
    Парка счет ведет им строго,
    Тартар тени ждет моей.
    Не воскреснем из-под спуда,
    Всяк навеки там забыт:
    Вход туда для всех открыт.
    Нет исхода уж оттуда.

        Холод, охлаждающий эти стихи, исходит из той неведомой бездны, которая видится уже поднявшемуся на перевал своей жизни Пушкину. Перед лицом этой беспощадной истины он все ищет спасения, ищет выхода и помышляет о бегстве. Пушкин пишет стихотворение «Странник», где герой бежит из города, из дома, от семьи, бежит от жизни самой, чтоб там найти и покой и свет. «Давно, усталый раб, замыслил я побег...» — писал Пушкин в 1834 году. Но тогда он хотел бежать в «обитель дальную трудов и чистых нег». Теперь перед ним открывается еще более дальняя даль. Там свет неясный светит и спасенья «тесные врата».
        Странник, как и герой «Пророка», «безверием томим». В пути ему встречается юноша, который читает Книгу — ее страницы и освещены тем таинственным светом, который манит странника, и юноша указывает ему путь к спасенью.
    Как раб, замысливший отчаянный побег...
    духовный труженик... —

        пишет о страннике Пушкин.
        «Усталый раб» и «духовный труженик» — одно лицо. Это поэт, который силится порвать круг земной жизни и страшится пустоты.
    «Я осужден на смерть и позван в суд загробный —
    И вот о чем крушусь: к суду я не готов,
    И смерть меня страшит».
    «Коль жребий твой таков, —
    Он возразил, — и ты так жалок в самом деле,
    Чего ж ты ждешь? зачем не убежишь отселе?»
    И я: «Куда ж бежать? какой мне выбрать путь?»
    Тогда: «Не видишь пи, скажи, чего-нибудь», —
    Сказал мне юноша, даль указуя перстом.
    Я оком стал глядеть болезненно-отверстым,
    Как от бельма врачом избавленный слепец.
    «Я вижу некий свет», — сказал я наконец.
    «Иди ж, — он продолжал, — держись сего ты света;
    Пусть будет он тебе единственная мета,
    Пока ты тесных врат спасенья не достиг,
    Ступай!» — И я бежать пустился в тот же миг.

        Стихотворение «Странник» написано по мотивам книги Д. Беньяна «Странствие паломника», но, как всегда, Пушкин вкладывает в чужой сюжет свою судьбу. В обстоятельствах жизни странника много общего с обстоятельствами жизни Пушкина. То же непонимание со стороны дома и города, то же деспотическое желание близких удержать его возле себя.
        Побег кончается возвратом, возвращением в круг жизни и круг искусства.
        В Михайловском, где Пушкин получает запрос Гоголя о сюжете комедии, он пишет «...Вновь я посетил». Ни тени веселого настроения, которого ждет от него Гоголь, нет в нем. Эти стихи тоже прощание, но светлое, просветленное, открывающее дорогу тем, кто идет вослед. «Племя младое, незнакомое» уже заслоняет побелевшую главу Пушкина. Он это чувствует, но не ропщет. Среди этого племени — Гоголь. Пушкину тридцать шесть лет, Гоголю двадцать шесть. Эти десять лет, как пропасть, разделяют их.
        Как раз в те дни, когда готовился к печати первый номер журнала, Пушкин уехал в Святые Горы. Он поехал туда хоронить мать. Он положил ее рядом со своим дедом и бабкой, возле стен Святогорского монастыря. Небольшое кладбище все поросло травой. На крутогорбых его склонах ютились могилы монахов с безымянными каменными надгробьями. И здесь Пушкин выбрал место для себя:
    ...но ближе к милому пределу
    Мне все б хотелось почивать...

        Он уже думал о том, что там, Гоголь еще весь был здесь.
        Позвав Гоголя в журнал, Пушкин рассчитывал на его молодость, на трудолюбие, на разносторонние таланты. Он рассчитывал и на его преданность и послушание.
        Но он забывал о характере Гоголя, о его самолюбии, о том, что Гоголек, как называл его Жуковский, был не тот Гоголек, который наведывался к нему из Павловска со своими тетрадями и робко ждал, когда они с Натальей Николаевной встанут от чая, а Гоголь, который при всем благоговении к своему кумиру уже чувствовал право говорить с ним как равный.
        Гоголь пришел в журнал, чтобы помочь Пушкину, чтоб быть рядом с Пушкиным, чтобы отстоять дело Пушкина. То было святое дело искусства, высокого искусства, которое одно только и могло удовлетворить их. Но ничто высокое не обходится без вязкого, ничто великое не рождается на чистом месте — оно порой из грязи растет, из навоза, оно на журнальном суглинке восходит, на перегное. И нужны годы, чтоб оно выросло. С этой простой истиной не хотел считаться молодой сотрудник Пушкина. Он сразу взял круто, он взял ту неимоверно высокую ноту, которая грозила сорвать все дело, изолировать «Современник» от текущей литературы и обескровить его как журнал. Доселе не являвшийся на страницах периодических изданий (за исключением нескольких мельканий), Гоголь решил громко сказать свое слово и разом очистить поле литературной брани.
        Меж тем тут требовалось умение лавировать, маневрировать, учитывать и другие самолюбия, и реальность борьбы. Вести ее в одиночку было невозможно. Нужны были хитрость, осторожность, возвышение над страстями, но возвышение не высокомерное, не абсолютистское, а дипломатическое, тактическое.
        При всех своих житейских способностях к дипломатии, к маневру и обвораживанию нужных лиц Гоголь не показал той же гибкости на поприще журнальном. Он тут же открыл огонь из всех батарей и, главное, во все стороны, не щадя ни противников, ни сочувствующих, ни возможных союзников «Современника». Он написал статью «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году», в которой не оставил камня на камне от всего, что производилось русским печатным станком. В маленьких рецензиях, которые должны были составить библиографический отдел журнала, он тоже был крайне строг. Так он, например, почти начисто списал, как ничтожные, «Исторические афоризмы М. Погодина», на которого Пушкин рассчитывал как на свою важную опору в Москве. Досталось от Гоголя и комедии Загоскина «Недовольные;). Этот юноша писал о далеко не юноше Погодине, что у того виден «юношеский порыв». Про комедию Загоскина было сказано, что она никакая не комедия и «действия» в ней «нет вовсе». Гоголь потешался над жалкими изделиями литературной кухни, давая волю воображению. Про альманах «Мое новоселье» он написал: «Какое странное чувство находит, когда глядим на него: кажется, как будто на крыше опустелого дома, где когда-то было весело и шумно, видим перед собою тощего мяукающего кота». Он перечислял авторов этого альманаха и добавлял: «кроме того, написали еще стихи буква С., буква Ш., буква Щ.», а повести некоего Я. А. «Убийственная встреча» отвел две убийственных строки: «Эта книжечка вышла стало быть где-нибудь сидит же на белом свете и читатель ее».
        Пушкину пришлось большинство из этих рецензий снять. Снял он и отзыв Гоголя о комедии Загоскина. Но то же самое позволил себе Гоголь и в статье, и никакая правка уже не могла спасти ее — скрепя сердце Пушкин должен был согласиться на печатание ее, хотя понимал: хлопот не оберешься.
        Нож гильотины упал прежде всего на Сенковского, и голова барона Брамбеуса под крики и завывания смеха покатилась с плахи на площадь. Две трети статьи Гоголь отвел «Библиотеке для чтения». Он даже помиловал «Северную пчелу» и «Сына отечества» и их издателей — Булгарина и Греча, и весь свой гнев обратил на «слона между... четвероногими», как он назвал журнал Сенковского.
        Гнев был направлен и на Сенковского лично, и на его способы редактуры, и на дух издания, отдающего литературным рынком, и на ученость Сенковского, и на художественные сочинения Сенковского, и на монополию Сенковского. В черновом варианте статья была еще резче, но и того, что осталось, было достаточно. Булгарин, которого, повторяем, Гоголь помиловал (всего лишь назвав «Северную пчелу» «корзиной, в которую сбрасывал всякий, что ему хотелось»), замер в шоке. Он долго не мог сообразить, кто же автор статьи — сам Пушкин, князь Вяземский или еще кто-то. На Гоголя даже не пало его подозрение, он не мог предположить, что такую дерзость позволит себе самый молодой из сотрудников. Доброжелательно предупреждал он Пушкина, что трудно будет поэту вести журнал, доброжелательно оговаривал свое расположение к будущему изданию (когда вышли в свет объявления о подписке на «Современник»), надеясь втайне, чтов нем ни тронут его, — и на тебе!
        Что же говорить о Сенковском, которого в статье обвиняли в жульничестве, в коммерции на почве литературы, в плагиате, в отсутствии знания Востока, в наглости, в невежестве, в потакании своим литературным приятелям. Обиделась и Москва, новый журнал которой — «Московский наблюдатель» — Гоголь назвал вялым и неповоротливым, неспособным противостоять «Библиотеке». О редакторе «Московского наблюдателя» В. П. Андросове говорилось, что его имя слишком неизвестно, ибо стоящий во главе журнала «должен быть видным лицом». Не заслужил одобрения и восславивший Гоголя «Телескоп». И ему ставилось в вину, что он недостаточно сильно действовал против Сенковского, который, пока его противники разворачивались, собрал пять тысяч подписчиков.
        Такое отделение всей журналистики от «Современника» не было на руку Пушкину. Он почувствовал это, как только вернулся в Петербург из Михайловского; из Москвы уже шли слухи о недовольстве статьей Гоголя. Никто не знал автора статьи, но все приняли ее за программу журнала. Пушкину пришлось поспешно отступать. Гоголь требовал только великого, то есть подобного себе, и это был его юношеский просчет — так считал Пушкин.
        Он объявил об этом открыто в третьем номере «Современника», напечатав реплику некоего А. Б., будто бы присланную из Твери, — в ней говорилось о несогласии со многими положениями автора статьи «О движении журнальной литературы». Пушкин в сноске к реплике и от своего имени замечал, что мнения эти «выражены с юношескою живостию и прямодушием» и оттого не могут быть сходны с его собственными. А. Б. называл статью Гоголя «сбивчивой», в некоторых местах — забавной, а в некоторых — невежественной, и советовал молодому автору: «Врачю, исцелися сам!»
        Реплика А. Б. появилась, когда Гоголя уже не было в России. Но нарекания и обиды в связи со статьей он пережил, еще будучи сотрудником Пушкина. Кто знает, что стояло за правкой статьи, за безжалостным вымарыванием из нее дорогих сердцу автора мест, за снятием подписи Гоголя (вначале она была), за устранением из текста упоминаний о тех оскорблениях, которые нанес г. Гоголю редактор «Библиотеки для чтения».
        У Гоголя были основания гневаться на Сенковского. Тот назвал его в «Библиотеке» писателем «грязным», он зарезал главу из его романа по причине ее подражательности неистовой французской словесности (которой сам подражал), он в рецензии на «Ревизора» невинно предлагал изменить финал комедии, женить Хлестакова на Марье Антоновне. Он играл именем Гоголя, выставив это имя на обложке своего журнала и не напечатав ни одной его строки. При этом он широко публиковал Пушкина, Жуковского и превозносил их до небес, как бы вдвое унижая их молодого единомышленника. Он ни во что не ставил его, даже не стремясь залучить Гоголя в свой журнал, хотя, казалось бы, должен был это делать для подписки. Для него Кукольник был Гёте, а Гоголь — Поль де Кок.
        Да и маменька, без ума влюбленная в сына, писала ему, что сочинения Брамбеуса, которые ей так нравятся, наверное, принадлежат Никоше, но только он скрывает свое авторство. Гоголь мог предполагать, что такого рода догадки она высказывала и другим. Вся Полтавщина могла считать его сочинителем бездарных творений барона.
        Конечно, журнал Сенковского был журнал. В нем присутствовали и смесь, и наука, и финансы, и политика, и изящная словесность. В нем даже являлись недурные философские статьи. Это было чтение, способное занять самые разные вкусы и сословия в долгие зимние вечера, в дороге, в деревенском безделье, в кондитерской, когда скучающий городской человек только делает вид, что занят, а на самом деле смотрит в окно и выглядывает, не пробежит ли мимо какая-нибудь шляпка. «Библиотеку», не моргнув, можно было закрыть на любом месте и открыть на любом месте, не неся никаких потерь, она, как приправа к обеду, не мешала есть обед. А иное воображение могло найти в ней для себя обильную пищу.
        Рядом с сочинениями Пушкина, Жуковского, Державина, Вяземского, Ершова, Даля, Одоевского, Дениса Давыдова, Лермонтова, Козлова, с обстоятельными статьями о хлебопашестве оно могло отыскать и пикантные страницы из повестей самого барона.
        В повестях этих описывались страсти. Тут влюблялись в женщин-мертвецов, мрачные разбойники нападали на женщин и мертвецы вели записи в дневниках, тут лица взрывались «судорожною игрою жил», «челюсти» прекрасных героинь «сощелкивались» и «корчь крючила» их пальцы. Более всего отличался барон по части клубнички. Он писал об «обуреваемых роскошию грудях», о «душе женщины, испаряющейся из тела в горячий туман любви». «Почему такая душа, — рассуждал он, — не попадает в жесткое, медное мужское тело, а душа мужская — смелая, гордая, брыкливая, жадная крови, увлаженная началами всех высоких добродетелей и всех нечистых страстей, душа без страха... не завалится случайно в тихое, роскошное, пуховое тельце девушки?» Срывая покровы с сокровенного, барон описывал «гром, молнию, удар и дождь», которые возникают как следствие «наэлектризованности» героя и героини.
        Одним словом, противно было читать. Но — читали. «Вкуса никакого», — писал Гоголь о повестях Брамбеуса, и это относилось не только к вкусу самого Сенковского, но и раскупавшей его толпы. Драматизм ситуации состоял в том, что, защищая Сенковского, Пушкин косвенно вынужден был защищать и вкус толпы — то самое отношение к литературе, которое ему было чуждо, враждебно.
        Гоголь это знал. Он понимал, как противоречит себе Пушкин, как он уступает обстоятельствам, — он судил Пушкина, он был молод.

    2

        Еще до этого инцидента Гоголь позволял себе пикироваться с Пушкиным, посмеиваться над ним, иронизировать на его счет. Сочинения самого Гоголя той поры дают нам лучшие представления о природе их отношений. В них видны и бытовые расхождения, и поэтические, расхождения в тактике, в привычках, в понимании задачи и облика поэта. Пушкин в этих сочинениях поминается не раз. И всякий раз стрелы Ученика пролетают как бы мимо Учителя, но вместе с тем весьма близко от него. То поручик Пирогов невзначай роняет фразу о Пушкине, приравнивая его в своих вкусах к Булгарину и Гречу, то Поприщин, переписывая бездарный куплет, замечает: «Должно быть, Пушкина сочинение», то Иван Александрович Хлестаков признается целому уезду, что он с Пушкиным на дружеской ноге.
        Тут и пародия на самого себя («Помните ли вы адрес? на имя Пушкина в Царское Село»), и намек на неразборчивость Пушкина в знакомствах, на доступность его личной жизни взгляду толпы, на некоторую публичность ее. В той редакции «Ревизора», которую слушал в исполнении Гоголя поэт, Хлестаков рассказывал, как Пушкин пишет стихи: «А как странно сочиняет Пушкин. Вообразите себе: перед ним стоит в стакане ром, славнейший ром, рублей по сту бутылка, какова только для одного австрийского императора берегут, — и потом уж как начнет писать, так перо только тр... тр... тр... Недавно он такую написал пиэсу: Лекарство от холеры, что просто волосы дыбом становятся. У нас один чиновник с ума сошел, когда прочитал. Того же самого дня приехала за ним кибитка и взяли его в больницу...»
        Реплика эта поразительно совпадает со строками из письма Пушкина к жене от 11 октября 1833 года из Бол-дина: «Знаешь ли, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия: Как Пушкин стихи пишет — перед ним стоит штоф славнейшей настойки — он хлоп стакан, другой, третий — и уж начнет писать! — Это слева».
        Но образ пишущего Пушкина впоследствии трансформировался совсем в другое лицо — в некое подобие человека, мимо которого проскакивает, пробегая по вверенному ему департаменту, Хлестаков. «Я только на две минуты захожу... с тем только, чтобы сказать: это вот так, это вот так, а там уже чиновник для письма... пером только: тр, тр... пошел писать...» Это отчасти и о себе. Это сам Хлестаков (как и Гоголь в свое время), чиновник для переписывания: и писание и переписывание смешиваются здесь не случайно, образуя двойной оборот иронии, направленной и на низкое уважение публики к труду литератора, и на Пушкина косвенно.
        Гоголь позволяет себе так играть с Пушкиным в своей комедии.
        Безусловно, это игра, это обыгрывание пушкинской известности с примесью гоголевской иронии по отношению к этой известности, гоголевского снижающего юмора. Тут и смех, и слезы, и неразгаданная улыбка Гоголя, который, почитая Пушкина, все же позволяет себе и щекотать своего кумира.
        Демократ Гоголь иронизирует над аристократом Пушкиным, про которого он почти в то же самое время пишет Данилевскому: «Пушкина нигде не встретишь, как только на балах».
        Гоголь как бы и в бытовом смысле отталкивается от Пушкина, противопоставляя его шумному образу жизни уединение одинокого художника. Тут не сходятся уже не два разных гения, но и два типа творца, один из которых — удачливый, гармонический и гениально-беспечный Пушкин, второй — весь жертва искусству, изгой света и обычаев его, обитатель чердака, лишенный женского общества, — Гоголь. Скрытая, очень глубоко скрытая ирония и критика слышится здесь у Гоголя, она весело задрапирована гомерическими подробностями о роме, который берегут только для австрийского императора, и о цене этого рома («по сту рублей бутылка»).
        Смех и ирония падают как будто бы на всех этих поручиков Пироговых и Хлестаковых, на их вкусы, мешающие Булгарина с Пушкиным, Сенковского с Пушкиным, и т. д., но и по касательной проходят и по самому поэту. Таково уж свойство гоголевского смеха: он как бы обращен в две стороны — в сторону тех, кто судит о предмете, и на сам предмет.
        Гоголь благоговеет перед Пушкиным, но он видит и незавидную участь поэта — участь быть игрушкой в руках судьбы, которая, вознося, может и унизить. Поворачиваясь к нам комической стороной, Пушкин в сочинениях Гоголя (в этих обмолвках и репликах по поводу его) одновременно и трагичен, ибо его имя игрушка в руках света, в руках толпы.
        Так играла в то время с именем Пушкина булгаринская «Пчела», именуя Пушкина «нашим Поэтом», «нашим Гением». Она присваивала Пушкина, указывала на свои права на него, как демонстрируют эти права поручик Пирогов и Хлестаков. Пушкин в их рассказах — средство похвастаться «высоким» знакомством, может быть, близостью к царю, с которым поэт лично беседует. Это все равно что похвастаться своим знакомством с графом Кочубеем, который тоже стоит в перечне «знаменитостей» у Хлестакова, и знакомством с которым, как мы помним, хвастал перед маменькой и провинцией сам Гоголь.
        Так что, как ни близки были Пушкин и Гоголь в то время, как ни сталкивала, ни сводила их за одним делом судьба, они и дело-то это понимали уже каждый по-своему, мудрость Пушкина не сходилась с нетерпимостью Гоголя, с его преувеличениями, с его амбицией.
        И сам Гоголь был иным, вовсе не тем, за кого его принимали и читатель, и зритель, и критика, и опять-таки Пушкин. Еще в статье «Несколько слов о Пушкине», вошедшей в «Арабески» и бывшей сплошным панегириком Пушкину, он определил это различие. Защищая Пушкина от остывшей к нему публики, от упреков тех, кто винил Пушкина в отходе от высоких тем его поэтической молодости, Гоголь защищал и себя, и свое право на «обыкновенное» в искусстве. Конечно, писал он, какой-нибудь горец или иной романтический герой «гораздо ярче какого-нибудь заседателя» или «нашего судьи в истертом фраке, запачканном табаком», но «они оба — явления, принадлежащие к нашему миру». Конечно, описывать «заседателя» невыгодно с точки зрения успеха у публики, но, черпая со дна жизни, поэт «ничуть не теряет своего достоинства», а «даже, может быть, еще более приобретает его».
        В этой статье Гоголь впервые обосновывал свою главную поэтическую идею — извлечь «необыкновенное» из «обыкновенного». Это уже была цель Гоголя, а не Пушкина, как, впрочем, судья в истертом фраке и заседатель были героями Гоголя, а не Пушкина. Пушкин мог коснуться их, обежать их жизнь сочувственным взглядом, но понять их изнутри, как Гоголь, он уже не мог. Точнее, у него была другая задача.
        «Чем предмет обыкновеннее, — писал Гоголь в статье о Пушкине, — тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное...» И это «тем выше» относилось не столько к Пушкину, сколько к автору статьи.
        Сходясь, Гоголь и Пушкин отталкивались, в сближении самоопределялись, ясней видели каждый свое назначение. Пожалуй, Пушкину в этом смысле и не нужен был Гоголь (он когда-то так определялся по отношению к Державину), но Гоголю нужен был Пушкин.
        Отсюда его намеки и наскоки, его амбициозные параллели и прозрачные оговорки. Все в них — и близость и далекость, и солидарность и соперничество. Точно так же поступит с Гоголем позже Достоевский. В первой же своей повести «Бедные люди» он не только выразит несогласие с его «Шинелью» (в оценке Девушкина), но и спародирует гоголевский стиль в творениях бездарного литератора Ратазяева. Самоопределяясь, Достоевский будет отталкиваться от Гоголя. Наследуя, он будет противоречить ему, поклоняясь его авторитету, посягать и на авторитет.
        Итак, за всеми этими «играми» скрывалось нечто серьезное. Свершилось это все на отрезке 1833—1836 годов, во время наинтенсивнейшего сотрудничества Пушкина и Гоголя, их прямого союза на литературной почве.
        И не только литературной. Гоголь бывает у Пушкина (Пушкин реже — у Гоголя), читает ему свои повести и пьесы, Пушкин правит корректуру «Арабесок» (и, может быть, «Миргорода»), пишет рецензии на «Вечера», хвалит «Ревизора» и через Вяземского и Жуковского хлопочет о постановке того на сцене. Пушкин смеется «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» и «Женитьбе». Он в курсе всех дел и планов Гоголя.
        Чуть что Гоголь отправляет к нему слугу с запиской, чтоб Пушкин то-то прочел и, если надо, выправил (да, да, так и просит «поправить»). Наконец, Пушкин привлекает Гоголя к участию в «Современнике». И не просто привлекает, а делает его главным автором и сотрудником журнала. Это ли не доверие и не близость?
        Пушкин — заступник Гоголя на житейском поприще. Именно Пушкин печатает в «Современнике» не принятые нигде сцены из «Владимира III степени» и отвергнутый всюду «Нос». Чего же еще? «Чего же боле?» — можем мы сказать словами самого Пушкина. И... тем не менее все далее отходят поэты друг от друга, отходят и творчески и лично, что выливается во внезапный отъезд Гоголя за границу, отъезд без прощания с Пушкиным.

    3

        Пушкин вернулся из Михайловского в те дни, когда «Ревизор» репетировался в театре. Он обещал Гоголю побывать на премьере, но не смог — траур по случаю смерти матери все еще держал его дома. Он и делами «Современника» не мог как следует заниматься, хотя надо было готовить в печать материалы второго номера. Едва управившись со вторым номером, Пушкин выезжает в Москву, чтоб на месте внести разъяснения по поводу нападок Гоголя на московские журналы. Он успокаивает Погодина, «наблюдателей» — авторов «Московского наблюдателя), ищет знакомства с Белинским, которого хочет привлечь в журнал.
        Кстати, имя Белинского было упомянуто в черновом тексте статьи Гоголя, но не появилось в печати. О Белинском Гоголь писал: «В критиках Белинского, помещающихся в «Телескопе», виден вкус, хотя еще не образовавшийся, молодой и опрометчивый, но служащий порукою за будущее развитие, потому что основан на чувстве и душевном убеждении». Самое удивительное, что в письме А. Б., за которым скрывался Пушкин, было повторено то же самое, почти слово в слово, только молодость и опрометчивость были поставлены в упрек Гоголю как и неупоминание критик Белинского. «Жалею, писал А. Б., — что вы, говоря о «Телескопе», не упомянули о г. Белинском. Он обличает талант, подающий большую надежду...» У Гоголя, когда он прочитал это письмо, были основания обижаться на Пушкина: ссылки на молодость и юношеские заскоки автора статьи «О движении журнальной литературы» почти выдавали и имя автора ее — самым молодым сотрудником Пушкина был Гоголь. Вполне возможно, что с текстом письма А. Б. (или, во всяком случае, с его идеями) Пушкин был вынужден познакомить в Москве и Погодина и Шевырева.
        Так или иначе, по он отмежевывался от Гоголя, и Гоголь, если не знал это, то чувствовал. В своей статье он косвенно задел и А. Ф. Смирдина, а со Смирдиным Пушкин уж вовсе не хотел ссориться. И несмотря на льстивые замечания в статье Гоголя о деятельности книгоиздателя Смирдина, несмотря на видимое отделение Смирдина от Сенковского, статья все же била и но Смирдину — прибыль от издания «Библиотеки» извлекал и он.
        Было ли произнесено имя Гоголя как автора нашумевшей статьи в Москве и Петербурге, неизвестно. Думаем, что Пушкин скорей всего сохранил тайну авторства Гоголя, чтоб не подвести его. Об этом говорит тот факт, что Булгарин, откликнувшийся на первый номер пушкинского журнала в статье «Северной пчелы» от 6 июня 1836 года, еще не знал, по ком бить. Он бил наугад, он разил всех, на кого накопился его гнев, но более всего налегал на издателя, подозревая все же его в нанесении «Пчеле» кровных обид. «Пчела» заступалась не только за себя, но и за Сенковского, она гоголевские упреки в незнании Сенковским Востока переносила на Пушкина и ядовито спрашивала: «А разве вы, г. Издатель, в «Путешествии в Арзрум» обнаруживаете это знание?» На замечание гоголевской статьи о том, что у нас отстает поэзия, она восклицала: «Довольно странная жалоба со стороны Поэта!»
        Нет, Булгарин явно грешил на Пушкина, и это еще раз объясняет необходимость появления в «Современнике» письма А. Б.
        И тем не менее Пушкин, находясь в Москве, занимается делами Гоголя. Он встречается со Щепкиным и хлопочет о постановке на московской сцене «Ревизора». Он пишет в Петербург письмо Наталии Николаевне о том, чтобы она позвала Гоголя и передала ему, что в Москве его любят и лучше поймут и поставят его комедию.
        Гоголь откликается через Щепкина, что ему все равно, что он уже остыл к «Ревизору» и как его поставит Москва — ему безразлично. Щепкин зовет его в Москву, просит лично почитать актерам текст комедии, он отказывается. Есть ли причина отказа только «Ревизор» и его неудача на сцене Александринки? Или Гоголь не хочет являться в Москву после Пушкина, после его отмежеваний от Гоголя?
        На поверхности все было хорошо. Первый номер пушкинского журнала демонстрировал единство Пушкина и Гоголя, их тесное сотрудничество. Рядом со стихами Пушкина, с «Путешествием в Арзрум» были напечатаны повесть Гоголя и драматические сцены Гоголя. Налицо был союз — ни одна тучка не омрачала его. В этом же номере Пушкин обещал читателям в скором времени отозваться на новую комедию Гоголя «Ревизор», он печатал заметку о «Миргороде» и «Арабесках» и называл «Тараса Бульбу» творением, достойным Вальтера Скотта. Он объявлял, что «г. Гоголь идет вперед...».
        Но г. Гоголь уже печатал в «Санкт-Петербургских ведомостях» объявление о своем отбытии за границу. В прибавлениях к этой газете 17 мая 1836 года появилась строка: «...Николай Гоголь, 8-го класса; спрос.[ить] в Малой Морской, в доме Лепена, 1». 1 — это означало, что он едет один, без слуги и близких. Рядом с его именем стояли имена каких-то французов и француженок, был даже мещанин Дмитрий Донской с Выборгской стороны, граф Мусин-Пушкин с дворовым человеком, камергер Г. фон Нордин, некто Викториано де ля Кусета из Испании и другие. Через педелю в этих списках появилась и фамилия Данилевского — Гоголь уговорил и его прокатиться по Европе.
        А во все стороны летели письма Гоголя, объясняющие внезапное решение покинуть Россию. Надо было растолковать его маменьке, Москве, извиниться перед Загоскиным, что он не смог сам прибыть на обсуждение своей пьесы, перед Щепкиным — за то, что не приедет читать «Ревизора» актерам Малого театра, перед Аксаковым — за то, что возложил на него хлопоты по постановке комедии. Всем им (москвичам) он обещает, что по возвращении поселится в Москве, что отъезд ему необходим ввиду полного непонимания, которое он обнаружил в холодном Петербурге, что к тому зовут его и личные огорчения и недуги. «Еду за границу, там размыкаю ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники. Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне, — пишет он Погодину. — ...Я не оттого еду за границу, чтобы не умел перенести этих неудовольствий. Мне хочется поправиться в своем здоровьи, рассеяться, развлечься и потом, избравши несколько постояннее пребывание, обдумать хорошенько труды будущие. Пора уже мне творить с большим размышлением».
        Но это уговоры, заговоры, не вся правда слышится тут. Гоголь утаивает часть правды, ту правду, которая тоже обратила его мысли к отъезду, — правду о неудачном сотрудничестве с Пушкиным. Он и раньше держал всех в неведении относительно своей близости к изданию Пушкина, он и до этого делал вид, что лишь сочинениями своими участвует в «Современнике», так что и отступать в этом смысле ему теперь было легче. Легче на словах, в письменных объяснениях с приятелями, но не перед самим собой. Потому что это было, безусловно, еще одно поражение. Так же как после истории с «Ганцем», после провала надежд занять кафедру в Киеве, после несостоявшегося профессорства в Петербургском университете (откуда его просто уволили в связи с упорядочением штатного расписания) он имел основание для отчаяния. Он вновь сходил с кафедры, и так же, как тогда, «неузнанный» и, пожалуй, освистанный, если принять в расчет прием «Ревизора». «Все против меня, — жаловался он Щепкину. — Чиновники пожилые и почтенные кричат, что для меня нет ничего святого... Полицейские против меня, купцы против меня, литераторы против меня...»
        Как всегда, он преувеличивал, раздувал в собственных глазах размеры несчастья и сам же раздражался от создания собственной фантазии, но таково уж было свойство его воображения: что оно создавало, то и было для Гоголя действительностью.
        Он зря досадовал и на Пушкина, он забывал, в каком состоянии Пушкин затеял журнал. Впрочем, мог ли он понять Пушкина? Пушкина, который, вернувшись 23 мая из Москвы, где он улаживал свои издательские дела, сразу же отправился на дачу, где его жена ждала — уже четвертого — младенца, Пушкина, уставшего и «простывшего», Пушкина, не имеющего ни минуты, которую бы он мог уделить своему молодому соратнику?
        Что делать? Ему было не до Гоголя, во всяком случае, не в такой степени до Гоголя, как хотелось бы Гоголю и на что он имел право рассчитывать как единственный его достойный Ученик. Он давно уже вышел из-под крыла Учителя, но вместе с тем все еще находился под ним, оно его согревало, защищало, и позже, говоря о том, что светлые минуты его жизни были минуты, в которые он творил, Гоголь добавит: «Когда я творил, я видел перед собой Пушкина».
        Нет, не так просто ему было отрываться от Пушкина, оставлять его одного в России. Еще в ту пору, когда маменька писала ему отзывы о его сочинениях и восхваляла их, он советовал ей: «Не судите, моя добрая маменька, о литературе. Потому что, может быть, в самом Петербурге литературу умеют ценить и понимать какие-нибудь пять человек». Среди этих пятерых первым был Пушкин. Отрываться от него — значило отрываться от надежного берега, от светящего над гобой солнца, от воздуха, которым дышишь. Все было гиль и суета по сравнению с тем, что рядом жил и творил Пушкин.
        Он с болью рвал эту нить, и это, быть может, была самая сильная боль, какую он ощущал при расставании с родиной.
        6 июня 1836 года, когда корабль, перевозящий пассажиров в Кронштадт, отчалил от Английской набережной, увозя за границу Гоголя, Пушкин был в Петербурге. В июне он еще жил на Дворцовой набережной, то есть в получасе ходьбы от того места, откуда отплыл Гоголь. Ни Пушкин, ни провожавший княгиню Веру Федоровну и сына Павла, уезжавших в одной партии с Гоголем, князь Вяземский, ни Гоголь не знали, чтоподписчикам уже разосланы, а в кондитерских и книжных лавках появились на столах свежие оттиски «Северной пчелы» со статьей Булгарина «Мнение о литературном журнале Современник, издаваемом Александром Сергеевичем Пушкиным на 1836 год». Это был прощальный залп Фаддея Венедиктовича в сторону Гоголя, последнее яростное изрыгание его бессильных мортир в адрес безымянного автора беспардонной статьи.
        Выстрел Булгарина не докатился до ушей Гоголя. Он стоял на палубе маленького кораблика (в Кронштадте их ждал большой корабль «Николай Первый») и грустно глядел на отплывающий гранит. Вяземский махал ему платком. Отплывал гранит, дворцы на набережной, шпиль Петропавловки, видный из окон квартиры Пушкина, и сам Пушкин.
        «Даже с Пушкиным я не успел и не мог проститься, — напишет Гоголь Жуковскому в первом письме из-за границы, — впрочем, он в этом виноват».

    Часть четвертая. СТРАННИК

        Мне бы дорога теперь, да дорога, в дождь, слякоть, через леса, через степи, на край света.
        Гоголь — М. П. Погодину, октябрь 1840 года

    Глава первая. Чужбина

        ...В сердце моем Русь...
        Гоголь — М. П. Погодину, Женева, сентябрь 1836 года

    1

        1836 год резко делит жизнь Гоголя на две половины. Как отдалялся от него гранит петербургской набережной, прямой чертой отсекающий Неву от города, так отдалялась от него сама Россия, и начиналась эра странствования — того странничества, о котором писал мудрый Пушкин в 1835 году: впереди ждала дорога, дорога, дорога...
        Путь его лежал через Вену, Париж, пестрые итальянские города, через высокомерно-скучный Берлин, фрондирующую Женеву, полные бездельничающими господами курорты. Если взглянуть на заграничный паспорт Гоголя, то можно подумать, что это документ какого-нибудь коммивояжера, коммерсанта, или, как тогда говорили, негоцианта. Только в Риме он живет по полгода и больше. Жизнь в Риме падает на осень и зиму, а весной или в начале лета Гоголь снимается с места и начинает колесить по Европе, переезжая из страны в страну и нигде не задерживаясь подолгу. Нет страны, где бы он не побывал.
        Чего же ищет Гоголь в этих путешествиях? Забвения, узнавания новых наций и новых мест? И этого. Еще его гонят в дорогу болезни. Слабый от природы, он рано начинает сдавать физически, особенно сдают нервы. Гоголь ездит лечиться на воды, пользуется услугами европейских врачей, пробует те и другие средства. Но еще его гонит из города в город, из страны в страну одиночество. В Европе более, чем в России, он лишен общества, лишен дружеской поддержки и внимания. Оставив «Петербург, снега, подлецов, департамент», он оставил по ту сторону черты и себя — свое детство, свою Васильевку, «одноборщников», Пушкина.
        Только в Риме, тихом солнечном Риме находит он успокоение и сходство с милой ему Малороссией: все патриархально здесь, все в стороне от шума Европы, от ее меняющихся прихотей. Именно здесь, на улочке, которая носит название «Счастливой» — Via Felice, — найдет он две комнатки, выходящие на южную сторону, комнатки с «ненатопленным теплом», где в равновесии и забытьи и завершит свой великий труд.
        Гоголь писал Погодину, что едет за границу «развлечься». В гоголевском словаре это слово означает «отвлечься». Но и развлечься он тоже ехал. Побывать в театрах, послушать лучших в мире певцов, посмотреть на новые города, поторчать в картинных галереях, погулять, черт возьми, по Елисейским полям. Перед ним открылись залы оперных театров, лучших сцен Парижа, Лувр — все, все, что могла предложить русскому путешественнику умеющая развлекаться Европа. Ему казалось, что она только и делала, что развлекалась. Развлекалась торговлей, развлекалась отдыхом, развлекалась... политикой. «Здесь все политика, — писал он Прокоповичу, — в каждом переулке и переулочке библиотека с журналами. Остановишься на улице чистить сапоги, тебе суют в руки журнал; в нужнике дают журнал. Об делах Испании больше всякой хлопочет, нежели о своих собственных».
        В Петербурге был один Невский, Париж же был весь Невский проспект. Тут на всякой улице торговали, выставляли на продажу сладости и картины, вещи, мебель, бюсты писателей и героев, зазывали что-то купить, чем-то насладиться. Сворачивая с Невского, ты попадал в темноту неосвещенных улиц, и твой ум, твое воображение могли успокоиться, прийти в себя. К полночи Петербург вымирал. Здесь жизнь только начиналась в эти часы. И магазины и лавки, кажется, не закрывались, их освещенные газом внутренности сияли зеркалами, мрамором, яркими цветами угощений, материй, разных товаров. Имена хозяев лавок писались прямо на стенах домов, в глазах рябило от надписей и вывесок, притом это были не те вывески, которыми тешил жителей Санкт-Петербурга цирюльник Иван Яковлевич на Вознесенском проспекте («...и кровь отворяют»), а целые художественные сонаты, симфонии.
        «Неплохая собака этот Париж», — скажет Гоголь, попав в столицу мира, но скоро заскучает в ней и запросится в свою келью. «Для меня нет жизни вне моей жизни», — признается он в первом письме из-за границы Жуковскому, и это означает, что краток срок его «развлечения», что пора уже и за дело, без которого он не он, а простой путешественник. «Клянусь, — пишет он Жуковскому, — я что-то сделаю, чего не делает обыкновенный человек. Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства, проведенного в школьных занятиях, в юношеский возраст».
        Отшельник остается отшельником. И пусть шум парижских улиц еще звучит в его ушах, пусть мелькают огни магазинов, пусть поют и веселятся и рисуют прямо на мостовых легкомысленные французы, он уже не слышит и не видит их — развертывается лента дороги, пылит щебенка, и едет по этой дороге Павел Иванович Чичиков (странная фамилия, смешная фамилия! Есть в ней что-то детское: чик-чик, что-то птичье: чик-чирик), но отчество у него, как и у всех гоголевских героев, коренное русское: Иванович, а чином он самый старший из всех — коллежский советник (полковник), правда, потерпевший по службе, пострадавший, как он говорит, за правду, чей челн разбился о бурные волны житейского бытия. Куда он едет и зачем? Об этом не знает еще и сам Гоголь. Далеко открывается перспектива, и воздух продернут туманом, а в том тумане уже проклевывается слабый звук струны, настраивается музыкальная нота, ибо не роман пишется, не приключения пройдохи и подлеца («пора, наконец, припречь и подлеца!»), а поэма, хотя начинается она с рассуждения мужиков о колесе брички и скучного пейзажа по сторонам, наводящего грустные мысли своей пустынностью.

    2

        Граф Бенкендорф, оставивший записки о важнейших событиях в Русском царстве, происшедших при его жизни, в главе о 1837 годе ни словом не упоминает о смерти Пушкина. «Зима 1837 года, — пишет он, — была в Петербурге менее обыкновенного шумна. На праздниках и балах отозвалось еще не совсем восстановившееся здоровье Государя, и все гласно выражали единодушное желание, чтобы он поболее берег себя, как единственный оплот благоденствия России и вместе как страшилище для всех народных волнений». Записки велись не для печати — для потомства, но и потомству Бенкендорф не счел нужным сообщить ничего о том, что произошло в квартире на Мойке в пятницу 29 января.
        Правительственные «Санкт-Петербургские ведомости» 30 января ни словом не обмолвились о смерти Пушкина. Лишь «Пчела» напечатала короткую заметку. «Пораженные глубочайшею горестью, — писала «Пчела», — мы не будем многоречивы при сем извещении». 31 января в самом низу второй страницы мелким шрифтом, по соседству с сообщениями о наградах, новых назначениях в должность, о курсе монет в Валахии и водевиле «Женщина-лунатик», идущем на столичной сцене, «Санкт-Петербургские ведомости» дали объявление: «СПБ, 30 янв. ...Вчера, 29 января, в 3-ем часу пополудни, скончался Александр Сергеевич Пушкин. Русская литература не терпела столь важной потери со времени смерти Карамзина».
        Не знаем, читал ли царь этот некролог перед сдачей его в печать, но именно этого хотел он — присвоить себе посмертно Пушкина, оставить его в истории при своей особе, как состоял при особе его брата покойный Карамзин.
        Все знали, что Карамзин был ближайшим советником императора Александра. Он не занимал никаких постов (кроме поста историографа, и то — что это за пост?), но Александр часто призывал Карамзина к себе и выслушивал его советы. Такого же второго Карамзина (в европейском варианте — Вольтера) хотел иметь в лице Пушкина — уже после его смерти — Николай. Он не смог сделать это при его жизни, он попытался сделать это после его гибели.
        Впрочем, о смерти Пушкина нигде не говорилось как о гибели. Никакие намеки не указывали на то, как и отчего умер поэт. Это была тайна — дуэли были запрещены, — но и из тайны сумели извлечь выгоду авторы некролога.
        На первой странице тех же «Санкт-Петербургских ведомостей» жирно сообщалось о кончине великого герцога Мекленбург-Шверинского Фридриха-Франца. Император высочайше повелел наложить траур при высочайшем дворе. Россия должна была оплакивать этого Фридриха-Франца, а не Пушкина. И лишь дерзкий «Инвалид» в «Литературных прибавлениях» позволил себе обвести известие о смерти поэта в траурную рамку. И хотя помещено оно было над «Смесью», хотя рядом с ним писалось бог знает о чем (о том, как французы добывают сахар из каштанов), здесь была искренняя боль: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался...» Издателя «Прибавлений» А. А. Краевского призвали к Бенкендорфу и сделали выволочку. Николай гневался. Доныне с солнцем сравнивали в печати только его.
        Страшная весть донеслась до Парижа в дни великого поста. Она опередила почту с газетами, «...одного я никак не мог предчувствовать, — скажет Гоголь позже, — смерти Пушкина, и я расстался с ним, как будто бы разлучаясь на два дни». Это было признание своей вины перед Пушкиным, вины гордости, вины самолюбия.
        Париж, несмотря на пост, веселился. Полны были улицы, в каретах показывались разноцветные маски. Из домов доносилась музыка. Безбожники французы, породившие убийцу Пушкина, и знать не знали, что произошло в России.
        И лишь в некоторых домах, где жили русские, повисла тягостная тишина. Люди не находили слов, чтоб объясниться, чтоб оправдаться в глазах друг друга за это несчастье. Вина, кажется, лежала на всех.
        Никто из нас не протянул ему руки, никто не вник в его душу, скажет Гоголь о Пушкине. Никто не откликнулся на его нравственные мучения, которым мы все были свидетелями. И опять-таки это будет упрек себе.
        Тщетно станет он искать в опоздавших газетах хоть какое-нибудь упоминание о судьбе тела Пушкина, об отпевании, о похоронах. Ни звука более не издаст русская печать о нем. И не будет знать Гоголь — или другой русский, — пробежав глазами ничего не значащие строчки, напечатанные 9 февраля в «Прибавлениях» к петербургским «Ведомостям»:
        «Выехавших из столичного града СПБ февраля 3 и 4 дня 1837 года...
        ...в Остров, камергер Тургенев
        ...в Монастырь Св. Горы, корп. жандармов кап. Ракеев...» —
        что это и есть последняя весть о Пушкине, весть о последнем его пути из «юдольной сей обители»8.
        Непосвященному читателю эти строки не говорили ни о чем. Ну, выехали камергер Тургенев и капитан корпуса жандармов по своим делам или по казенной надобности, но каждый по своим делам и по разным надобностям. Пункты-то назначения разные... А ехали они на самом деле вместе, по одному делу и в одно и то же место, и при них-то, рядом с ними — в одном обозе или поезде — ехал гроб Пушкина, ехал Пушкин, несся, меняя лошадей, вон из города, где его убили. Но как будто не было этого факта, как будто и Пушкина не было: умер — и растворился, исчез бесследно, безымянно, неизвестно куда пропал, как нос с лица майора Ковалева, о пропаже которого отказались дать объявление в газете.
        «Моя жизнь, мое высшее наслаждение умерло с ним. Мои светлые минуты моей жизни были минуты, в которые я творил. Когда я творил, я видел перед собою только Пушкина. Ничто мне были все толки, я плевал на презренную чернь, известную под именем публики; мне дорого было его вечное и непреложное слово».
        Так писал в марте 1837 года Гоголь Погодину.
        Теперь-то он это чувствовал. Пушкин заглянул в его детскую душу, как светлый луч, когда он, едва разбирая слоги, стал читать. Пушкин обогревал своими стихами его юность. Пушкин заставлял тянуться вверх, верить в великое, прекрасное, в искусство, в красоту. Пушкин приласкал его в пору безвестности, пушкинский «Годунов» заменил ему университет. Близость Пушкина, присутствие Пушкина в том же городе, в нескольких минутах ходьбы были радостью. Пушкин был жизнь, надежда и суд — только суд Пушкина он признавал над собой и, восставая на судию, знал: судья есть.
        Пушкин был все для одинокого Гоголя, не имевшего ни света, ни женщины, ни иных житейских наслаждений. Все отдал он единственной жене своей — Музе, и она-то призвала их обоих пред свое лицо и там, на иной ступени, избрав и отделив от других, поставила рядом.
        Со смертью Пушкина Гоголь оставался один. Вот когда почувствовал он полное одиночество свое в литературе и в мире! Вот когда образовалась вокруг истинная пустыня, которую нечем было восполнить! Сбывались слова Белинского, которые в минуту их произнесения тешили его самолюбие: он заступал место Пушкина. Но каким горьким оказался этот шаг! Каким роковым. И какой груз взваливал он на свои плечи!
        Он еще не сознавал, какая отныне тяжесть перекладывается на него и какую тяжесть нес на своих плечах, казалось, так легко живший Пушкин. Освобождалось место, но и освобождался груз, освобождалась та непосильная для простого смертного ответственность, которую оп, сам того еще не ведая, брал на себя. Слишком много уходило с Пушкиным, слишком многое держалось в России и в русской литературе на нем, и в том числе он, Гоголь. Как будто основа обрушилась и образовался провал, над которым не на чем было стоять, не за что держаться, не на что опереться. Пушкин был Антей, и держал он небесный свод...
        Теперь под этот свод должен был встать Гоголь.
        Пушкин ушел, оставив ему те вопросы, которые не разрешил, перед которыми остановился, от которых, может быть, отвернулся, как отвернулся он в последних стихах от непонимающей и уже начавшей освистывать его толпы. Пушкин вернулся в круг поэзии, в круг искусства:
    ...Бог с ними.
    Никому
    Отчета не давать, себе лишь самому
    Служить и угождать...

        «Никому отчета не давать». Но через две недели Пушкин пишет другие стихи. Гоголь прочтет их, получив первый после смерти Пушкина номер «Современника». Они будут оттиснуты на заглавном листе книжки журнала пушкинским почерком:
    Отцы-пустынники и жены непорочны,
    Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
    Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
    Сложили множество божественных молитв;
    Но ни одна из них меня не умиляет,
    Как та, которую священник повторяет
    Во дни печальные Великого поста;
    Всех чаще мне она приходит на уста
    И падшего крепит неведомою силой:
    Владыко дней моих! дух праздности унылой,
    Любоначалия, змеи сокрытой сей,
    И празднословия не дай душе моей.
    Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,
    Да брат мой от меня не примет осужденья,
    И дух смирения, терпения, любви
    И целомудрия мне в сердце оживи.

        В конце жизни Гоголь вспомнит эти стихи Пушкина и напишет сестрам: беспрестанно молитесь молитвой Ефрема Сирина: «Дух же терпения, смирения, любви даруй мне!»
        Это был завет Пушкина Гоголю. Никто в России об этом не знал, и сам Пушкин не знал, когда писал эти стихи, и Гоголь не знал, когда читал их9, — далек еще был его путь, но так было, так получалось, так жизнь складывалась — и передавал все это Пушкин ему, Гоголю.
        Так, поверх их отношений, помимо «Современника» и журнальных обид, через все заставы и шлагбаумы, отделявшие уже мертвого Пушкина от Гоголя, передавалась эта бессмертная связь, эта нить, так зажигалось пламя свечи Гоголя от пламени свечи Пушкина. Именно в Гоголе оно не погасло, не замутилось, а разгорелось еще ярче. Нет, никого не было роднее и ближе Гоголю, чем Пушкин. Пушкин завещал ему не только сюжет «Мертвых душ» (они «его создание», — писал Гоголь), но и сюжет судьбы, которая была не только лично его, гоголевской, судьбой, но и судьбой их отечества.
        Не сразу Гоголь это поймет, но в тот час, когда раздастся страшный звук колокола, оповещающий о смерти Учителя, он бессознательно примет его права. Он вздрогнет и осознает ответственность...

    3

        Надо было идти по оставленной Пушкиным дороге — идти, сжав зубы и не надеясь ни на кого. Не было иного спасения и утешения, чем труд, хотя не было впереди и «награды» — награды в виде смеха Пушкина, одобрения Пушкина, поощряющей улыбки Пушкина, «...что труд мой? Что теперь жизнь моя?» — восклицает в отчаянии минуты Гоголь и в сердцах даже решает навсегда оставить Россию. «Сложить мне голову свою не на родине», — пишет он Погодину. «...Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине!» «В чужой земле я готов все перенести, готов нищенски протянуть руку, если дойдет до этого дело. Но в своей — никогда».
        И тут же признается: «Непреодолимою цепью прикован я к своему, и наш бедный, неяркий мир наш, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим небесам... Ни одной строки не мог посвятить я чуждому».
        Участь его в этом смысле решена и предрешена, как ни отталкивается он мысленно от России, в которой теперь «нет Пушкина». И в ее сторону устремляется его взгляд, и к ней протягивается его просящая о помощи рука. Он просит у тех, у кого не хотел бы просить, у тех, у кого одалживал и Пушкин, потому что не у кого более одолжить, потому что никто в чужой земле не положит в его шляпу ни франка, а он — нищий.
        Непреодолимая цепь приковывает его «к своему» и здесь, и, мучаясь, страдая, ломая свою гордость, он пишет слезные письма Жуковскому с просьбой замолвить словечко, вымолить пенсион. Последний дьячок русской церкви в Риме, пишет он, обеспечен лучше его. Деньги, вырученные за «Ревизора» и за второе издание «Вечеров», кончились: жить не на что.
        «Я написал письмо, которое прилагаю; если вы найдете его написанным как следует, будьте моим предстателем... Скажите, что я невежа, не знающий, как писать к его высокой особе, но что я исполнен весь такой любви к нему...» Не эти ли строки, зачитанные вслух, рассмешили царя? Не от них ли он заливисто хохотал? «Я писала ему, — хвасталась маменька Гоголя А. А. Трощинскому, — почему не пишет о монарших к нему милостях... Недавно я слышала, что он послал г. Жуковскому занять ему три тысячи рублей, что он ему скоро возвратит, — и в таком смешном виде написал, что тот показывал многим придворным и, наконец, дошло до Государя. Он изволил потребовать письмо, много смеялся, читая его, и велел послать ему четыре тысячи рублей — и притом сказал: «пусть еще напишет такое письмо, и я еще пошлю ему денег».

    * * *

        Первые письма Гоголя из Рима говорят о настроении, с каким пишутся и переиначиваются «Мертвые души». Что-то уже было написано в России, что-то писалось в Швейцарии и Париже, но смерть Пушкина прервала писание. Мысли Гоголя, как и его душа, сделались «печальнее» и «обнаженнее». Веселая история о проходимце, дурачащем на этот раз не один городок и даже не уезд, а губернию, и не одну, а там, смотришь и всю Русь, так хорошо покатившаяся, так смешно начавшаяся, прерывается. Теперь и смотрит Гоголь на своего героя иначе. Отдалившись от него, скрывшись за Альпами от холодных пространств России, он и на свою поэму начинает смотреть по-другому, желая отделиться в ней от проклятой современности и не в силах этого сделать. Кругом вечное — Рим, развалины Колизея, дворцы и живопись. Сама природа, кажется, застыла со времен цезарей в том же покое и ясности, в недвижимости, неизменяемости.
        Александр Андреевич Иванов, с которым он познакомился здесь, пишет картину о явлении Мессии. Давно задумал и давно пишет, и не видно конца его работе, потому что велика и необъятна тема и далек художник от всего мелко-текущего, преходящего.
        И великая идея зарождается в уме у Гоголя. Это идея преображения ничтожного в великое, преображения в падении, в унижении и постижении на дне падения великого и прекрасного в себе. Глядя на наброски Иванова, он думает о тех, кого обратил Христос. О грешниках и неверующих, о сомневающихся и нищих духом.
        Все это еще пока мерещится ему, как в полусне, как серебряная дымка римского воздуха, как синеющие вдали горы и марево над вольной Кампаньей. Тут есть простор, есть безбрежность, соединенность с прошлым на каждой улочке, в виде из окна, за которым высится купол собора святого Петра, в самом воздухе, который врачует душу.
        Две идеи соперничают у истока «Мертвых душ» — идея современная и идея вечная. Гоголь остается Гоголем. Несмотря на урок, данный «Ревизором», он все же пишет о России и для России. И хотя он уверяет своих друзей, что «мертв для текущего», что в виду должно быть одно потомство, а не подлая современность, об этой современности ему писать и писать. Такой уж он писатель.
        Поэма о плуте? Новый «Ревизор»? Апология обличения и разоблачения, борьба с злоупотреблениями и упрек соотечественникам? Да. А как же великая и божественная идея? Она лишь вырисовывается, она грозно маячит вдали, не имея контуров, как призрак, как облако, из которого и должен грянуть спасительный дождь. Так маячит на горизонте ивановской картины фигура Христа — она-то более всего и не дается ему, ее-то он пишет и переписывает, и подолгу сидит Гоголь в мастерской художника, глядя на эти муки идеи, которые еще предстоят ему.
        А пока он сам пишет. Пишет и переписывает, пишет и... читает. В Париже у него образуется новый круг слушателей. Александра Осиповна Смирнова-Россет (она вышла замуж, муж ее дипломат), семейство Карамзиных — дети историка Андрей и Софья и их мать Екатерина Андреевна, Репнины, Балабины (у которых он когда-то давал уроки их дочери Марии Петровне), княгиня Зинаида Волконская, с некоторого времени живущая в добровольном изгнании за границей, красавица, умница, «царица муз и красоты», как называл ее Пушкин. Сначала он читает себе, потом в собрании слушателей. Перемаранное раз, перемарывается вновь, и каждое новое чтение приводит к следующим перемаркам. По взглядам, по выражению лиц, неуловимым и ему лишь одному видным жестам он угадывает, где недописал, где переписал. Чтение как бы выявляет скрытые огрехи текста, которые не открылись ему наедине и лишь в этом публичном испытании на слух треснули и подались. И отпадают грязь и шелуха, отстраивается еще не совсем стройное здание, и уже спокойно ложится перебеленная страница на страницу, ожидая лишь одного — печатного оттиска.
        «Мертвые души» как бы выплывают стихийно из «Ревизора» и зачинаются в стихии его — в стихии смеха, в стихии, и материально воспроизводящей стихию комедии, — тот же городок (только побольше), тот же проезжий, те же подробности, та же интонация и, кажется, тот же герой. Но... нет, с героем что-то произошло. Как, впрочем, и с автором.
        Отойдя на расстояние от «Ревизора» и от прежних своих творений, созданных на родине, он останавливается в раздумье. Жажда совершенства овладевает им. Называя свои прежние творения незрелыми (письма на эту тему летят в Москву и Петербург), Гоголь имеет в виду прежде всего их неотделанность, неряшество и торопливость в их оформлении. Гармония Рима, чистота и прозрачность живописи Рафаэля (кажется, сама божественная рука водила его кистью!), величественная законченность скульптур великого Микеланджело, эпическая простота Леонардо да Винчи — все отвечает его возросшему отношению к себе, его все набирающему рост максимализму. Начав с легкой поездочки Чичикова по городам средней России, он начинает строить здание «Мертвых душ», все более заботясь о вечности и прочности строения. Вечное же не может быть сработано в час, в миг. Оно должно отстаиваться годами, вылепливаться, отливаться в вечные формы, которые увековечили бы быстро меняющееся содержание. Вот почему он примеривает и осматривает каждый камушек, каждый кирпич, вот почему сад Плюшкина — это уже не русский сад, не запустенье во владениях русского помещика, живущего неподалеку от обеих столиц, а какой-нибудь сад Волконской в Риме или сам Рим, застывший в каменном совершенстве своем. Это античный сад, уставленный русскими деревьями. Он недвижим, он застыло-прекрасен, он как бы отлит из бронзы. Это писалось уже в Италии.
        «Мертвые души» распадаются на части, написанные до Италии и после нее, точнее, в ней же, но с опытом ее знания. Лишь в первой главе мелькнет иронически тема Италии — Гоголь пишет об итальянских видах, висящих на стенах гостиницы, где остановился Чичиков. Тут Италия приравнивается к закопченным окорокам и натюрмортам, выглядывающим с тех же стен, и грудастой нимфе. Но, уже приближаясь к деревне Манилова (в третьей главе), Гоголь как бы начнет пробовать крепость своего пера, и открывающийся Чичикову вид — вид дома Манилова, бугра, на котором он стоит, и всей перспективы, — обозначит новый звук струны, натянутой автором.
        Новое настроение автора «Ревизора» сказывается не в одном лишь восхищении Римом. Не в том лишь, что тот вдохновляет его на подвиг великой отделки и переделки. К этому обязывают и столь же стихийно завязывающаяся идея книги, ее размеры, ее масштаб. Как бы давая некоторые выходы лирическому разгулу, который не умещается в «Мертвые души», он вновь переписывает «Бульбу» и столь же строго отделывает его. Идет переработка «Портрета» — сочинения, до сих пор не оцененного в гоголевском творчестве, вторая редакция которого (пишущаяся одновременно с первым томом «Мертвых душ») дает ключ не только к самим «Мертвым душам», но и ко всему последующему Гоголю. В то же время он пишет повесть «Рим», где создает образ вечного города. Он противопоставляет его кипящему Парижу и всей остальной Европе, которая или танцует, или курит табак, или занята своими мелкими делишками. И в это же самое время он задумывает драму из запорожской жизни.
        Запорожцы и Чичиков? Вольные казаки, гуляющие на просторах новороссийских степей, и ...Коробочка? Да, все это пишется одною рукой и в одно время. «Еще один Левиафан затевается», — сообщает он своим корреспондентам в Россию, не поясняя ни размеров, ни облика этого Левиафана. Впрочем, раз Левиафан — значит, великан. Левиафан — это нечто вселяющее страх. Но страх у Гоголя может вселять и прекрасное. Даже уродства жизни, возведенные, как говорил он, в перл создания, могут заставить онеметь зрителя при виде их совершенства — того полного воплощения безобразия, которое и без-образное претворяет в образ. «Идеалами огрубения» назвал Гоголь образы бессмертной комедии Фонвизина.
        Но обратимся к самим «Мертвым душам», пора вспомнить об их герое, покачивающемся среди российских просторов в своей бричке, на облучке которой позевывает Петрушка, ведет свою беседу с пристяжным Селифан, и, закрыв глаза, забыть про сияющий и теплый Рим, про воздух Кампаньи и вдохнуть запах сырости только что смоченных дождем полей, запах коней, упряжи, кожи и сам запах России, так и тянущий с каждой строки этой поэмы.

    Глава вторая. Мертвые души

        ...«Мертвые души», преддверие немного бледное той великой поэмы, которая строится во мне и разрешит, наконец, загадку моего существования.
        Гоголь — А. С. Данилевскому, май 1842 года

    1

        «Мертвые души» часто сравнивают с «Илиадой». Да и сам Гоголь не очень спорил с теми, кто сопоставлял его поэму с поэмой Гомера. Косвенно он давал понять, что сходство есть — не в материале, а в масштабе, в замысле и в духовном просторе, который он стремился обнять. Простор накладывался на простор. Чичиков в отличие от своих предшественников вырывался. До него, может быть, один Тарас Бульба смог это сделать. Колдун в «Страшной мести» пытался, но уперся в стену Карпатских гор. Поприщин улетал на тройке в воображении, Хлестаков — где-то за сценой и не так уж далеко — в Саратовскую губернию. Чичиков же, судя по его подорожным, сумел везде побывать — и на севере, и на юге, и на Волге, и бог знает где. Он и на границе служил, и Малороссию объездил, и в Белоруссии и Польше побывал. Он вольный казак в отличие от своих прикрепленных к департаментским стульям предшественников. Оп перекати-поле, он «запорожец» в некотором роде, хотя и носит чин коллежского советника. По чину ему положено было бы сидеть на месте, расти на этом месте и произрастать, накапливать крестики и оклад, пенсию и движимое-недвижимое. Он же волею судеб брошен в житейское море и носится по его бурным волнам, как челн (мы повторяем этот образ потому, что он образ Чичикова), ломая в щепы борта и обрывая парус, прибиваясь и не прибиваясь то к одному берегу, то к другому.
        Чичиков, надорвавшись на легких предприятиях (имевших, правда, в перспективе капитальную цель), ищет покоя и прочности. Он хочет осесть, перестать ездить — и для того ездит.
        Сравнивая его с прежними гоголевскими героями, мы видим, как противоположен он им, как замешен совсем па иных дрожжах, как даже готов отречься от них, посмеяться над ними, над всеми их воздушными замками, несуществующими невинными красавицами, Испаниями, орденами Владимира III степени. Он «хозяин», «приобретатель», не вертопрах. Я бы назвал его реалистом в отличие от Хлестакова, Поприщина, майора Ковалева и даже поручика Пирогова.
        Те были романтики. Они пускались за шлейфом женского платья, который, как тот снег, который черт напускает в глаза голове в «Ночи перед Рождеством», приводил их не туда, обещал им конфуз и посмеяние. Они начинали с неопределенных мечтаний и упований на случай, на бог знает что — Чичиков начал с копейки. С одной-единственной, неделимой, которую превратил в пятьсот тысяч. Не в том смысле, что копейку эту пустил в оборот (на самом деле была полтина, которую оставил ему отец), а копейку души своей положил в основание того Дома, который он собирается строить где-то в Херсонской губернии.
        Вспомните дорожную шкатулку Чичикова — это же поэма! Это поэма о приобретательстве, накопительстве, выжимании пота во имя полумиллиона. Там все в порядке, все разложено по полочкам — и чего там только нет! И сорванная с тумбы городская афишка, и приглашение на свадьбу, и театральный билет, и какие-то записочки, счетца. И гербовая бумага лежит отдельно, и деньги в потайном ящичке, и приспособления для туалета. И романчик всунут на случай праздного препровождения времени. Та же куча Плюшкина, только не растрепанная, неорганизованная, бессмысленно наваленная, а приведенная в симметрию, где каждый предмет — к делу, где все спланировано, лишнее отметено, нужное не позабыто. Куча Плюшкина — это бессмысленное накопительство и уничтожение накопленного, шкатулка Чичикова — уже предвестие деловитости Штольца, да и сам Чичиков говорит, как бы обещая гончаровского героя: «Нужно дело делать».
        Да, Чичиков реалист, да, он не Хлестаков, не Поприщин, не Собачкин, не Ковалев. Да, его надуть трудно. Сам он надувать мастак. Но мечта Чичикова в той ситуации, в которой он действует, — разве не мечта? Разве это тоже не некая ненадежность, некий воздушный замок, хотя и выстроенный, кажется, на прочном фундаменте миллиона? Почему же то и дело сгорает и прогорает гоголевский герой, почему его аферы, сначала так возносящие его вверх, всякий раз лопаются, не удаются? Риск, закон риска? Конечно. Ведь он плутует, а плут не может не рисковать. И из взлетов и падений состоит жизнь плута — таков уж закон. Но все же, но все же...
        Смог ли бы отъявленный и прожженный плут так довериться Ноздреву, так ему сразу и ляпнуть насчет «мертвых»? Разве не понял бы он, что Ноздрев все разболтает? Афера Чичикова фантастична, романтична, потому что действует он в фантастической стране, и он вынужден, несмотря на логику своего «приобретательства», подчиняться законам действительности. Он вынужден увлекаться против своего желания, он не может иначе, потому что дело делать там, где он плутует, по законам дела немыслимо. Потому что тут, с одной стороны, — Собакевич, который все понимает и будет врать до конца, который молчун и себе на уме, а с другой — пребывающий в именинах сердца Манилов, который может брякнуть об деле совсем не по-деловому, или Коробочка, которая вовсе не понимает, что на свете происходит, и простодушно отправляется в город, чтобы узнать, не продешевила ли она «мертвых».
        Тут хаос, неразбериха, никакого закона — и потому незаконен при этих условиях пытающийся «законно» плутовать Чичиков, плутовать по своему внутреннему «закону» плутовства, то есть в согласии с логикой и расчетом. Логика и расчет прекрасная вещь, но они отказывают там, где только безумие и несообразность могут спасти, русское авось, как расцепляются вдруг, сами по себе, неизвестно отчего сцепившиеся на дороге тройка Чичикова и шестерня губернаторской дочки, и не могут им помочь в этом бестолковые усилия дяди Митяя и дяди Миняя.
        Задумывая свое очередное «дерзкое предприятие» — аферу на таможне, — Чичиков математически вычисляет его, готовит, подготавливает. Он не надеется на случай, на какое-то постороннее вмешательство чудесных сил. Он не сидит и не ждет (как Подколесин, например), что счастье само свалится на него с неба. «Тут в один год он мог получить то, — пишет Гоголь, — чего не выиграл бы в двадцать лет самой ревностной службы». Но как ни строил это предприятие Чичиков, как ни мастерил и ни подстраховывался заранее, полетело прахом ловко задуманное предприятие и исчез, как облако, уже схваченный им миллион. И из-за чего? Из-за пустяка, из-за бабы.
        Началось все, как в повести об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче. «Чорт сбил с толку... перебесились и поссорились ни за что. Как-то в жарком разговоре, а, может быть, несколько и выпивши, Чичиков назвал другого чиновника (своего компаньона по «предприятию» — И. 3.) поповичем, а тот, хотя действительно был попович, неизвестно почему — обиделся жестоко... «Нет, врешь: я статский советник, а не попович, а вот ты — так попович!» И потом еще прибавил ему в пику для большей досады: «Да, вот, мол, что!» Последовал донос, но и «без того была у них ссора за какую-то бабенку, свежую и крепкую, как ядреная репа...». В итоге «бабенкой воспользовался какой-то штабс-капитан Шамшарев», а Чичиков и его оскорбитель были изгнаны со службы и взяты под следствие.
        Ну скажите, какой же тонкий плут себе такое позволит, какой «хозяин» так неосторожно осечется? Да он обласкает этого дурака статского советника, скажет ему: «Конечно, не ты, а я — попович, и возьми себе на здоровье эту бабенку, только мои полмиллиона при мне оставь» (впрочем, последние слова он произнесет про себя), он его до дому доведет, если тот выпивши, и спать уложит. «Холодные приобретатели» так не горячатся. Тут страстность видна, амбиция, тут о чести вспомнилось — и взыграла кровь. Да и слабость — слабость к женскому полу — подвела. Тому, кто решается на миллионное предприятие, это не к лицу. Сжав зубы, должен он отказаться не только от бабенки, но и от отца родного. Это романтик себе может позволить, мечтатель, а не тот, кто задумал в один год перескочить двадцать лет. Реалист Чичиков срывается на романтизме, на недостаточной холодности, железности. Неся в себе все черты «подлеца», он все же подлец какой-то странный, с заскоками, с отклонениями в чисто русскую сторону (взяли, выпили — и рассорились), в какие-то хлестаковские прыжки и поприщинские безумства.
        А история с губернаторской дочкой? Разве не она подвела его окончательно? Разве не на ней он срезался и выпустил из рук, может быть, уже готовое порхнуть ему в руки счастье? Не пренебреги Чичиков вниманием городских дам, обделай он свой интерес к губернаторской дочке тонко, тайно, не публично — все было бы прекрасно, и, глядишь, сосватали бы его те же дамы и под венец отвели, да еще говорили бы: «Какой молодец!» А он рассиропился, он на балу свои чувства выказал — и тут же был наказан. Не ополчись на него губернский женский мир, сплетни Ноздрева и россказни Коробочки ничего бы не сделали. Те же дамы снесли бы их в мусорный ящик. Но пламя разгорелось из-за них.
        Как всегда у Гоголя, в дело встряла женщина, и полетело вверх тормашками дело, лопнула логика, рухнуло предприятие, затевавшееся ловким мужским умом.
        Застыл наш герой перед куклой-красавицей (Гоголь называет ее и статуей, и игрушкой из слоновой кости — все сравнения мертвые), неосмотрительно потерялся, замешкался на миг и заварил кашу. Сначала он об этой губернаторской дочке как-то отвлеченно подумывал, вроде того «славная бабешка!», но мысли те за пределы расчета и «на всякий случай» не выходили. Засек в памяти ее лицо, отложил в свою внутреннюю шкатулку и покатил дальше. Это по-хозяйски, по-чичиковски. Но «пассаж» на балу, восстановивший против него всю женскую половину города, — это уже из другой оперы. Так забыться мог разве Иван Александрович Хлестаков или какой-нибудь Пискарев, а не Чичиков.
        То и дело срывается герой поэмы в эту стихию своих предшественников и собратьев, срывается с холодных высот эгоизма и беспредельного нюха на реальность. Так вываливается он однажды буквально в грязь, когда подвыпивший Селифан, сбившись с дороги, заезжает со своей тройкой в канаву.
        Падения Чичикова позорны и конфузны, они напоминают падения гоголевских хвастунов и мечтателей, испанских королей и разочаровавшихся идеалистов. Но в отличие от них он вновь берется за дело.
        Обтерев грязь со своего фрака и припрятав кое-какие оставшиеся деньжонки, он в который раз начинает с нуля, не отчаиваясь, не сдаваясь, а лишь «съеживаясь» и собирая свою волю в комок. Эти героические усилия Чичикова выдают в нем в некотором роде героя, хотя героизм Чичикова комичен — он преследует ничтожные цели. Да и сам приступ неприступной крепости миллиона выглядит в поэме пародией на героику, ибо штурмуется все-таки миллион.
        Вся поэма есть некая гигантская пародия на исторические события в мировом масштабе и, являясь русской Илиадой, вместе с тем иронически осклабливается в сторону старца Гомера. Сама история в форме ее чрезвычайных и героических проявлений, кажется, является объектом пародии Гоголя, ибо в его «истории» все обыкновенно: и герой, и местность, и масштаб, и предмет раздора.
        Историческая тема, можно сказать, въезжает вместе с Чичиковым в город NN. Не успевает он расположиться в трактире и заказать себе сосиски с капустой, как на него взглядывают с исторических полотен исторические лица, которым предстоит созерцать его русский обед. Чичиков поедает свои сосиски, мозги с горошком, пулярок и пирожки, а исторические герои, смотрящие с картин, только облизываются. История встречает его и в столовой Манилова: дети хозяина оказываются Алкидом и Фемистоклюсом, и между ними разыгрываются военные действия, состоящие в том, что Фемистоклюс кусает Алкида за ухо. Чичиков даже поднял несколько бровь, пишет Гоголь, услыхав это «отчасти греческое имя». Появление античных имен в соседстве с соплей, которую готов уронить в суп Фемистоклюс (в этом прибавлении к имени Фемистокла «юс» есть нечто бесконечно снижающее исторического Фемистокла), и бараньей костью, которую грызет Алкид, обмазывая себе щеки жиром, в мирнейшей и сахарнейшей Маниловке производит комический эффект.
        Но тема истории не прерывается на этом. Даже на стене дома Коробочки, куда уже ей (истории) вовсе незачем заглядывать (Манилов все-таки бывший офицер), висит не кто иной, как Кутузов, напоминая Чичикову о славных делах своего отечества, на которые так мало похожи его, чичиковские, неблаговидные поступки.
        Как тени сопровождают Чичикова в его странствиях образы всяческих всадников и полководцев, вождей революций и мировых знаменитостей. В доме Собакевича «на картинах все были молодцы, все греческие полководцы, гравированные во весь рост: Маврокордато в красных панталонах т мундире, с очками на носу, Миуали, Канари. Все эти герои были с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу. Между крепкими греками, неизвестно каким образом и для чего, поместился Багратион, тощий, худенький, с маленькими знаменами и пушками внизу...».
        И все время, пока между Собакевичем и Чичиковым идет деловой разговор, пока они торгуются и не сходятся в цене на «мертвых», эти портреты (тоже в некотором смысле «мертвые души») смотрят на них со стен, принимая участие в торге. «Багратион, — пишет Гоголь, — с орлиным носом глядел со стены чрезвычайно внимательно на эту покупку...» Бедная история! Ей ничего не остается делать, как принимать то, что совершается на ее глазах, — она даже съеживается, уменьшается от смущения.
        Когда Чичиков попадает к Ноздреву, воинственная историческая тема сходит с картин на землю. Разыгрывается сражение между шулером хозяином и хитрецом гостем, который отказывается играть с ним в шашки. Ноздрев приступает к лицу Чичикова с кулаками, как молодой поручик, воображающий себя Суворовым, штурмующим какой-нибудь Измаил. Но через минуту этого «Суворова» берут под арест «по случаю нанесения помещику Максимову личной обиды розгами, в пьяном виде». «Суворов» попадает в руки капитан-исправника, а Чичиков, в котором дамы города NN найдут впоследствии «что-то даже марсовское», вскакивает в бричку и несется что есть духу прочь, радуясь, что сохранил бока и весь свой род для грядущего «потомства».
        Впрочем, чичиковские Бородино и Троя еще впереди. Главное сражение будет дано им в городе, где и свершится тот самый «пассаж», о котором предупреждал автор читателя, пуская своего героя в поездку по губернии. Полем сражения сделается бал — бал у губернатора, где сойдутся все враждующие армии и где Чичиков будет произведен в «Марсы», а потом низвергнут, вновь поднят и опять опущен в неведомые глубины. Тут-то запляшут и затанцуют в поэме древние греки и «рыцари», все эти Зевесы и Прометеи, жрецы Фемиды и местные Маврокордато. Но до того Гоголь как бы еще раз произведет ревизию города и ревизию истории в его лице, совершив вместе с Чичиковым обход «сановников» и «властителей», палат и частных домов, где закрепится и получит законное основание его покупка.
        И тогда-то и возникнет перед нашими взорами храм Фемиды — палата, где в председательском кресле восседает некто, подобный «древнему Зевесу Гомера», а в залах и передних толкутся кувшинные рыла и их жертвы. До этого мы еще побываем в страшном «замке-инвалиде» — доме Плюшкина, от которого пахнёт на нас пародией на средние века, столь же мало щадимые Гоголем, как и эпос греков. Замок Плюшкина с его «кучей» так же смешон, как «турецкие кинжалы» на стенах дома Ноздрева, выделанные «мастером Савелием Сибиряковым». Столь же смешон и жалок Зевес — председатель, объедающийся семгой, выловленной другим героем поэмы — «чудотворцем» и «отцом города» полицмейстером, выловленной не в реке, а в лавках купцов, славящих своего «благодетеля». Этот полицмейстер, между прочим, участвовал в кампании 1812 года и «лично видел Наполеона». Тощий Багратион на стене дома Собакевича не герой из сказки, он современник Собакевича. Все эти Колокотрони и Миуали — тем более. Да и Суворова он еще мог застать. Во всяком случае, Суворов — современник Плюшкина, которому за шестьдесят.
        Эта близость великой войны и великих событий еще более усиливает пародийность происходящего. Там настоящие Багратионы и настоящие Кутузовы скакали на конях и размахивали саблями, здесь сабля мирно ездит в бричке вместе с Чичиковым — ездит «для внушения надлежащего страха кому следует». Позже тема 1812 года всплывет в рассказе почтмейстера о капитане Копейкине, и тут мы услышим, как зазвучит в ней тоска Гоголя по героическому и жажда его.
        Но то, что Гоголь называет в поэме «пассажем», очень далеко от исторических битв и напоминает тот «пассаж», который произвел в уездном городе Иван Александрович Хлестаков. Только он вложил в это дело свой гений — у Чичикова все произошло помимо его воли. Точнее, он сознательно этого не хотел, не желал, даже противился бы этому, если б узнал, что так случится. Ибо Хлестаков — человек публичный, а Чичиков — человек тайный. Он привык обделывать свои операции в тишине, ему блеск и слава не нужны, не нужны ни слушатели, ни зрители. Но такова уж оказавшаяся сильнее его сила страха. Мертвые души, соединенные с приездом нового генерал-губернатора, потрясли город. Как будто какой-то «вихорь» пронесся по мирной глади вод. И повставали со дна их тюрюки и байбаки, вылезли из своих нор какие-то Сысои Пафнутьевичи и Макдональды Карловичи, а «в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный, с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было».
        Фантастика чичиковского предприятия порождает и фантастическую реакцию. Все имевшее доныне в глазах читателя (и героев) обыкновенные размеры начинает стремительно расти — растет сюжет о «мертвых душах», растет и преображается Чичиков, растут слухи, растет страх, растут неразбериха и путаница, растет и сама фантазия. Обнаруживается, что в губернии, где губернатор вышивает по тюлю, идут настоящие сражения, крестьяне бунтуют и убивают чиновников, что купцы на ярмарках дерутся насмерть и по дорогам валяются мертвые тела. А в городской тюрьме вот уже третий год сидит некий пророк, явившийся неизвестно откуда, в лаптях и нагольном тулупе, и возвестивший, что грядет антихрист. Мигом всплывают наружу в преувеличенном виде все грехи, преступления, злоупотребления законом и властью. И про дам станет известно, что многие из них способны на «другое-третье» и нет среди них той, которая не мечтала бы, чтоб ее увез какой-нибудь Ринальдо Ринальдини, за коего они и принимают на одном из этапов своего заблуждения Чичикова.
        Чичиков в воспаленном воображении дам и отцов города приобретает последовательно несколько ликов. Сначала его принимают за «приятного человека», «благонамеренного человека», за «ученого человека», за «дельного человека», за «любезнейшего и обходительнейшего человека», потом возникает словцо «миллионщик», уже несколько заставляющее Чичикова подрасти в их глазах. Затем миллионщик превращается в «херсонского помещика», а с момента заваривания «каши» рост Чичикова становится каким-то лихорадочно-страшным: вот он уже и советник генерал-губернатора, и «шпион», и делатель фальшивых ассигнаций, и «разбойник», и Наполеон, бежавший с острова Святой Елены, и, наконец, сам Антихрист. В какие-то сутки с Чичиковым случается та же история, что и с Хлестаковым, — из скромной «барки, носимой волнами», он превращается в грозу губернии.
        Весь город, пишет Гоголь, был решительно взбунтован. За немою сценою и ошеломлением (их в поэме несколько, каждая следует за новым известием о Чичикове) проносится этот «вихорь» бунта, который все вокруг ставит вверх ногами. На поэму, мирно сопровождающую мирно делающего покупки дельца, надвигается темная туча, и из нее следует удар за ударом — рядом сменяющих друг друга ошеломлений и пробуждений от ошеломления Гоголь доводит свою историю до трагического конца: все завершается смертью прокурора.
        Первый удар раздается на балу, когда Ноздрев произносит уже в предгрозовой ситуации (при нарастающем недоброжелательстве дам к Чичикову) роковые слова: «мертвые души». Слова эти начинают работать уже сами за себя — через строку повторяет их автор, повторяют сбитые с толку герои, и вот они уже пишутся Гоголем в разрядку — мертвые души, — как будто это не просто слова, а некие письмена, загоревшиеся на пиру Валтасара. Магия произнесенного слова, явленной в нем миру тайны начинает действовать, производя тот же переворот в умах, что и словечко «ревизор» в «Ревизоре».
        Вот когда начинает укрупненно играть в поэме фон — все эти исторические полотна с Колокотрони и Бобелинами, с Кутузовым и Багратионом, с «кричащими солдатами в трехугольных шляпах и тонущими конями», которые висят в кабинете у Плюшкина. Да, даже у него, у этой прорехи на человечестве, есть некое историческое честолюбие и причастность к мировым событиям — через эти картины, которые соседствуют, впрочем, с изображениями арбузов, кабаньей морды и висящей вниз головой утки.

    2

        Называя себя «историком предлагаемых событий», Гоголь как бы высмеивает и свою роль летописца, русского Гомера, который вынужден повествовать не о великих деяниях своей нации, а о делах мелких, суетных и столь ничтожных, что люди, участвующие в них, выглядят не более мухи — с мухами и мушками Гоголь не раз сравнивает как живых, так и мертвых героев поэмы. Как мухи, облепившие рафинад, ползают и перелетают с места на место губернские жители на балу; как мушки, налеплены в списке умерших крестьян Плюшкина их фамилии. Сам Плюшкин сравнивается с пауком, оплетающим паутиною все живое, что находится вблизи его.
        Порой содрогаешься от внутреннего холода описаний и портретов, который пронизывает первые главы «Мертвых душ». Холод «охлажденного сердца» Чичикова, кажется, веет и на пейзаж и на людей. Как некий «болоид», проносится экипаж Чичикова сквозь всех этих Маниловых, Коробочек, Собакевичей, и отстраненный взгляд героя, схватывающий их безжизненные черты, есть глядящий из замораживающей дали взгляд Гоголя, уже тоже почувствовавшего угасанье и холод в сердце.
        Взгляните на Манилова: голова сахару, а не человек. Все в нем сахарное: и глаза, и улыбка, и губы, и речи. Коробочка — чучело, недаром в ее огороде стоит чучело, на которое надет чепец хозяйки. Собакевич весь из дерева вырублен, хватила природа топором раз — вышел нос, хватила в другой — вышли губы, и, не обскобливши, пустила в свет. Большим сверлом ковырнула в его деревянном лице — вышли глаза. «Деревянное» и лицо Плюшкина. Даже у губернаторской дочки — предмета воздыханий Чичикова — не лицо, а только что снесенное яичко — и чисто оно, и прозрачно на свет, и как будто в нем жизнь светится, но от этого света холодом отдает; мертво-круглое оно, гладкое, как будто нарисованное. И разве только «молодец» Ноздрев живой — с краскою во всю щеку, с белыми, как снег, зубами и цветом лица, про который говорят «кровь с молоком».
        Сам же Чичиков стерт, как-то усредненно-обезличен: он «господин средней руки», и все в нем среднее: средний чин, средние лета, средний вес, средний голос. И лицо среднее — не то чтоб очень полное, но и полноватое, не тощее, но и не толстое, лицо как город, в который он въехал: город так себе, как все города. И трактир здесь как везде, и номер в гостинице, и кушанье, которое подают в трактире, и городской сад, и вид домов (серое с желтым), и сами «сановники» города как везде — во всяком губернском городе России. Никто и ничто здесь не выдается, не высовывается, не кричит о себе необыкновенной особенностью, крупною чертой: и лавки те же, и сидельцы в лавках, и самовары, и пряники, похожие на мыло, и мыло, похожее на пряники. Чичиков точно такой же, как город: в его лице ни отметинки, ущербинки, ни мушки, ни бородавки — круглое лицо, ровное лицо, и пахнет Чичиков не своим незаменимым запахом, как Петрушка, а запахом французского мыла, голландских рубашек и душистой водой — бог знает чем, только не человеком.
        Но вот доезжает наш герой до дома Коробочки, въезжает в ворота измокший, грязный, как истинная барка, выброшенная на сухой берег волею Зевеса. Выспавшийся и обсохший, приятно забывшийся в толстых перинах, предложенных ему хозяйкой, он садится утром за стол, поедает ее блинцы, совершает сделку и готовится отправиться дальше. Мысленно подмигивая глядящему на него со стены Кутузову и смеясь над простодушной «дубино-головой» Коробочкой, он готов покинуть ее дом, о существовании которого через минуту уже забудет, ибо что можно помнить о Коробочке?
        Но тут автор останавливает его. Наступает неожиданная пауза в поэме, которая как будто растворяет двери повествования, и в него входит сам Гоголь. Идет лишь третья глава, а он уж здесь — уже не выдерживает его смех, и «грозная вьюга лирического вдохновения» возникает на горизонте. Ничего не произошло: просто настала тишина, просто герой окаменел и отодвинулся куда-то в глубь сцены, и вместо него заговорил автор. Дрогнуло сердце комика, и он сам взял слово. Взял его для вопроса, для странного и неуместного восклицания, которое совсем не идет к ситуации, не соответствует блаженному состоянию Чичикова, довольного покупкой и тем, что он так ловко отделался от лишних расспросов хозяйки.
        Это второе явление Гоголя в поэме. Первое было как бы мимоходом и вскользь; рассуждая о косынках, которые носят на шее холостяки, Гоголь оговаривался: «Бог их знает, я никогда не носил таких косынок». Позже эта тема холостяка, бессемейного путника, не имеющего постоянного пристанища на земле, разовьется в поэме, и уже не Чичиков станет олицетворением этого путника, а сам автор.
        Пауза на пороге дома Коробочки — это пауза поэтическая, придающая поэме лад поэмы, переводящая комическое описание, сопряженное с холодом наблюдательности, в иное русло — в русло комически-героического или трагикомического эпоса, в который и превращаются с третьей главы «Мертвые души». Вот это отступление: «Но зачем так долго заниматься Коробочкой? Коробочка ли, Манилов ли, хозяйственная ли жизнь или нехозяйственная — мимо их! Не то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что взбредет в голову. Может быть, станешь даже думать: «Да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами, сияющей медью, красным деревом и коврами... Но мимо! мимо! Зачем говорить об этом? Но зачем же среди недумающих, веселых, беспечных минут сама собою вдруг пронесется иная чудная струя? Еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо...»
        Кажется, это не отрывок из «Мертвых душ», а страница из «Тараса Бульбы». И мы не ошибемся, если предположим, что писались они, может быть, в одну ночь или, по крайней мере, друг за другом, ибо именно в эти дни приступил Гоголь к переделке своей поэмы о запорожцах. Мы вновь слышим прежнего Гоголя — Гоголя «Бульбы», «Старосветских помещиков» и «Записок сумасшедшего». Как будто оглянувшись на дом Коробочки, вспомнил он вдруг другую помещицу — Пульхерию Ивановну и подумал: это она стоит на крыльце, она, оставшаяся без Афанасия Ивановича и ушедшая от этого в свои котлеты и шанежки, в пух и перо. И у нее были свои светлые минуты, была юность, была любовь...
        Смех Гоголя разбивается об это горькое и сострадательное «зачем?», которое он потом задаст почти каждому герою поэмы (Собакевичу, умершему прокурору, самому Чичикову) и которое отныне станет сопровождать его до самого конца. Эта пауза не отпадет сама собой, не выпадет из действия поэмы, а, надломив ее ритм, станет новым ритмом и интонацией повествования, новой чудной струей, вливающейся в охлажденные ее волны.
        Отныне не половой будет поддерживать под руки Чичикова, а сам Гоголь возьмет на себя эти функции, правда, в переносном смысле — он не тело Павла Ивановича будет поддерживать, а разжигать в нем угасший дух. Останется ли его герой один на один с Собакевичем, он и о Собакевиче задумается, взглянет ли в глаза Плюшкину, как увидит мелькнувший в них на мгновение теплый луч. Заснет ли, укачиваемый бричкой, как приснится ему собственное детство, бедное на радости, и иным светом озарится лицо самого Чичикова.
        Иная чудная струя, слившись со струей смеха, даст сплав, который есть сплав, присущий только Гоголю и, пожалуй, в чистом виде только «Мертвым душам», в которых более, чем где-либо, выразятся его отчаяние и его надежда. Рыцари, которых дамы города NN вышивают шерстью на подушках и носы у которых выходят «лестницею, а губы четвероугольником», рыцарь Чичиков, празднующий труса в сцене с Ноздревым, рыцарь-будочник, настигающий на ногте «зверя», — это верх смеха Гоголя над упованиями своей юности и романтизмом ушедшей эпохи. С грустью признается он: «и на Руси начинают выводиться богатыри» — и тут же пытается вызвать их тени из прошлого, но перед ним не прошлое, а настоящее, а Чичиков не Бульба, не Остап и даже не Андрий, которых, если читатель помнит, он любовно называет в своей повести «рыцарями».
        Богатыри появятся в поэме, но в списках мертвых, а не в списках живых, в буквальном смысле мертвых, которых уже нет на свете и которые лишь по ревизским сказкам числятся пока живыми. Любопытный разговор происходит между Чичиковым и Собакевичем. Собакевич расхваливает продаваемых им крестьян. «Но позвольте, — сказал наконец Чичиков, изумленный таким обильным наводнением речей... — зачем вы исчисляете все их качества? Ведь в них толку теперь нет никакого, ведь это все народ мертвый. Мертвым телом хоть забор подпирай, говорит пословица.
        Да, конечно, мертвые, сказал Собакевич... впрочем и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? — мухи, а не люди.
        —Да все же они существуют, а это ведь мечта.
        —Ну нет, не мечта!.. нет, это не мечта!..»
        Чичиков, которому положено от имени существенности подтрунивать над мечтой, пропустит эти слова Собакевича мимо ушей. Но потом он вспомнит их — вспомнит, перебеливая списки купленных им мертвых крестьян и представляя каждого из них поименно. И вновь из-за плеча Чичикова выглянет Гоголь. «Когда взглянул он потом на эти листики, на мужиков, которые, точно, были когда-то мужиками, работали, пахали, пьянствовали, извозничали, обманывали бар, а может быть, и просто были хорошими мужиками, то какое-то странное, непонятное ему самому чувство овладело им. Каждая из записочек как будто имела какой-то особенный характер, и чрез то, как будто бы самые мужики получали свой собственный характер... Все сии подробности придавали какой-то особенный вид свежести: казалось, как будто мужики еще вчера были живы. Смотря долго на имена их, он умилился духом и, вздохнувши, произнес: «Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано! Что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?»
        Откуда это в «охлажденном» Чичикове? Откуда эти чисто русские, в сердцах сказанные восклицанья, в нем, всегда прячущемся за книжные обороты, за вытверженные, из «светского» обихода фразы, за стертый язык гостиных и канцелярий? «И глаза его, — продолжает Гоголь, — невольно остановились на одной фамилии. Это был известный Петр Савельев Неуважай-Корыто... Мастер ли ты был, или просто мужик, и какою смертью тебя прибрало? В кабаке ли, или среди дороги переехал тебя сонного неуклюжий обоз? — Пробка Степан, плотник, трезвости примерной (выделено Гоголем. — И. 3.). — А! Вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба, да на два сушеной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой целковиков по сту, а может, и государственную зашивал в холстяные штаны или затыкал в сапог. Где тебя прибрало? Взмостился ли ты для большего прибытку под церковный купол, а может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись оттуда с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, примолвил: «Эх, Ваня, угораздило тебя!», а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место. — Максим Телятников, сапожник (выделено Гоголем. — И. 3.). Хе, сапожник! Пьян, как сапожник (выделено Гоголем. — И. 3.), говорит пословица. Знаю, знаю тебя, голубчик... и был ты чудо, а не сапожник... Григорий — Доезжай-недоедешь! Ты что был за человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку, отрекся навеки от дому, от родной берлоги, и пошел тащиться с купцами на ярмарку? На дороге ли ты отдал душу Богу или уходили тебя твои же приятели за какую-нибудь толстую и краснощекую солдатку, или пригляделись лесному бродяге ременные твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков, или, может, и сам, лежа на полатях, думал, думал, да ни с того ни с другого заворотил в кабак, а потом прямо в прорубь и поминай, как звали? Эх, русский народец! Не любит умирать своей смертью! — «А вы что, мои голубчики? — продолжал он, переводя глаза на бумажку, где были помечены беглые души Плюшкина: ...И где-то носят вас теперь ваши быстрые ноги?.. По тюрьмам ли сидите, или пристали к другим господам и пашете землю? — Еремей Карякин, Никита Волокита, сын его Антон Волокита. Эти и по прозвищу видно, что хорошие бегуны... — Аба-кум Фыров! Ты, брат, что? где, в каких местах шатаешься? Занесло ли тебя на Волгу, и взлюбил ты вольную жизнь, приставши к бурлакам?.. Тут Чичиков остановился и слегка задумался. Над чем он задумался? Задумался ли он над участью Абакума Фырова, или задумался так, сам собою, как задумывается всякий русский, каких бы ни был лет, чина и состояния, когда замыслит об разгуле широкой жизни. И в самом деле, где теперь Фыров? Гуляет шумно и весело на хлебной пристани, подрядившись с купцами. Цветы и ленты на шляпе, вся веселится бурлацкая ватага, прощаясь с любовницами и женами, высокими, стройными, в монистах и лентах; хороводы, песни; кипит вся площадь, а носильщики между тем, при криках, бранях и понуканьях, нацепляя крючком по девяти пудов себе на спину, с шумом сыплют горох и пшеницу в глубокие суда, валят кули с овсом и крупой и далече виднеются по всей площади кучи наваленных в пирамиду, как ядра, мешков, и громадно выглядывает весь хлебный арсенал, пока не перегрузится весь в глубокие суда-суряки и не понесется гусем, вместе с весенними льдами, бесконечный флот. Там-то вы наработаетесь, бурлаки! и дружно, как прежде гуляли и бесились, приметесь за труд и пот, таща лямку под одну, бесконечную, как Русь, песню!»
        Перечитайте эти страницы еще раз и сравните их со страницами новой редакции «Тараса Бульбы»: одно перо! Тот же тон, тот же напев и тот же «широкий разгул жизни». Как будто стихия XVII века ворвалась в меркантильный и дробный XIX век и, оживив мертвых, оживила и живых, которые давно уже почитались мертвыми, хотя и существовали на свете.
        Чичиков говорит о купленных им мертвых душах: «несуществующие». Он не решается назвать их мертвыми, это слово режет его слух, но «несуществующие» — это безошибочно, это и иносказательно, и по его словарю совершенно точно: для него, приобретателя, есть только то, что существует и не существует. Остановившийся перед ожившей мечтой, он и себя не узнает, и в себе слышит какие-то странные чувства, и сам как будто просыпается, восстает из мертвых.
        Поэт не могильщик, он не может погребать или довольствоваться созерцанием смерти, он, как добрый сказочник, кропит действительность живою водой — и оживают давно умершие и еще живые, но мертвые душой — он воскрешает их для иного бытия. Так поэма о плуте превращается в поэму о восстании из мертвых, в поэму, где разыгрывается сражение духа с материей, идеала с действительностью, высокой «мечты» Гоголя с низкой «существенностью». В «Мертвых душах» оно приобретает вселенский масштаб и вселенский смысл. Сами пространства России порождают мысль о колоссальности усилий и размерах гоголевского замысла, само желание показать Русь не с одного боку, а «всю», соответствует этой идее. И ритм гоголевской прозы, почти переходящей на гекзаметр, как бы навевается бесконечностью русских просторов, которые он лишь за несколько глав до этою так высмеивал в речах Чичикова: «Чичиков начал как-то очень отдаленно, коснулся вообще всего русского государства и отозвался с большою похвалою об его пространстве, сказал, что даже самая древняя римская монархия не была так велика...» И вот на этом пространстве, казалось бы, осмеянном Гоголем, начинают гулять Абакумы Фыровы, Пробки Степаны и Никиты Волокиты, которых вызвали из небытия его же глаз, его же воображение! Как будто казацкая вольница гуляет у днепровских порогов, поет и веселится в Сечи, а не русские мужики, пьющие горькую и кончающие свою жизнь в проруби или под забором. Недаром включил Гоголь в эти списки и беглых — беглыми крестьянами были, по существу, и его любимые запорожцы, из них, из беглых, и образовалось их вольное племя.
        А вот еще один комический персонаж — капитан Копейкин. Повесть о капитане Копейкине рассказана в поэме не Чичиковым и не Гоголем, а почтмейстером — известным в городе «философом» и говоруном, который более, чем кто-либо из его коллег, читает книги, — но какая это ода среди комического повествования о пирушке у полицмейстера, среди ревизоровской толкотни и суетни — недаром Гоголь называет ее «целою поэмою», поэмой в поэме, и героем ее выступает не кто иной, как участник войны 1812 года капитан Копейкин — с одной стороны, персонаж народного эпоса о разбойнике, с другой — копейка, последний человек в государстве, или «нуль», как говорит о нем автор. От чичиковской «копейки», с которой он начинает свою миллионную деятельность, до капитана Копейкина — один шаг.
        Вновь этот вырванный Гоголем из серого цвета обыкновенности человек оказывается у подножия раззолоченной лестницы, вновь пытается он подняться по ней, протягивая руку за помощью (не только за пенсией, но и за пониманием), и вновь его сбрасывают оттуда и уводят из кабинета вельможи, сажают «в тележку» и с фельдъегерями отправляют домой. Но отмщение и здесь не медлит последовать. «Так, понимаете, и слухи о капитане Копейкине канули в реку забвения, в какую-нибудь эдакую Лету, как называют поэты. Но... вот тут-то и начинается, можно сказать, нить завязки романа... не прошло, можете представить себе, двух месяцев, как появилась в рязанских лесах шайка разбойников, и атаман-то этой шайки был, судырь ты мой, не кто другой...» И на этом обрывается повесть о капитане Копейкине. Бунт города отзовется в «бунте» Копейкина, который не захочет смириться со своей участью и подастся в разбойники. Он вольется в стихию разбойничества и «разгула», которая вдруг заплещется и заволнуется вокруг покоящегося во сне существования города. Стихия начнет расшатывать этот картонно-искусственный порядок, эту подрумяненную под древних греков жизнь, и зашатаются столпы, рухнут основы, и заколеблется все здание. Его подроют Чичиков и капитан Копейкин.
        Разбойники они оба, да с разною душою, ибо Копейкин грабит по душе, Чичиков наживает. Он разбойник степенный и о делах государства менее всего беспокоится — его собственные дела интересуют, и обида его на жизнь другая. Копейкин скорей смыкается с племенем тех мужиков, которые описаны выше, с каким-нибудь Абакумом Фыровым, который, может, и приютился в его шайке, поскольку он не мертвый, а беглый. Копейкин, проведший кампанию 1812 года, бывший опорой ее (как опора русской жизни все эти Пробки Степаны и Максимы Телятниковы) — и как бы вычеркнутый из списков, — и есть один из самых живых героев в поэме, слишком уж переселенной мертвыми — как в прямом, так и в переносном смысле.

    3

        В финале поэмы к многочисленным смертям (на обложке первого издания поэмы рукою Гоголя было нарисовано множество черепов) прибавляется еще одна смерть — смерть прокурора. Именно смерть этого «незначущего» человека вдруг остановит бричку Чичикова и перережет ей дорогу на выезде из города. Прокурор, умерший от страха, не выдержавший напора слухов о Чичикове и сотрясения всей жизни, — это как бы продолжение немой сцены в «Ревизоре», это паралич, перешедший в смерть, и это — как ни парадоксальна сия операция — есть оживление его в глазах читателя. Что было в этом человеке до факта его смерти? Ничего. Брови и подмаргивающий глаз. Это был какой-то манекен, кукла с заводным механизмом — без души, без дыхания. А как «хлопнулся со стула навзничь», и прибежали и увидели, что он уже одно бездыханное тело, — «тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он, по скромности своей, никогда ее не показывал... левый глаз уже не мигал вовсе, но бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным выражением. О чем покойник спрашивал: зачем он умер, или зачем жил, — об этом один Бог ведает».
        Вопрос на лице мертвого прокурора, при жизни не задававшего никаких вопросов, уже есть его посмертная жизнь в поэме, и она-то дает повод для нового отступления автора, для очередной и, быть может, самой значительной паузы в ней, когда, остановив движение «сюжета», Гоголь прерывает повествование и обращается прямо к читателю.
        «Но это, однако ж, несообразно! Это несогласно ни с чем! это невозможно, чтобы чиновники так могли сами напугать себя, создать такой вздор, так отдалиться от истины, когда даже ребенку видно, в чем дело! Так скажут многие читатели и укорят автора в несообразностях, или назовут бедных чиновников дураками, потому что щедр человек на слово дурак (выделено Гоголем. — И. 3.) и готов прислужиться им двадцать раз на день своему ближнему... Читателям легко судить, глядя из своего покойного угла и верхушки, откуда открыт весь горизонт на все, что делается внизу, где человеку виден только близкий предмет. И во всемирной летописи человечества много есть целых столетий, которые, казалось бы, вычеркнул и уничтожил, как ненужные. Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь не сделал и ребенок. Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые, заносящие далеко в сторону, дороги избирало человечество, стремясь достигнуть вечной истины, тогда как перед ним весь был открыт прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной царю в чертоги! Всех других путей шире и роскошнее он, озаренный солнцем и освещенный всю ночь огнями; но мимо его, в глухой темноте, текли люди. И сколько раз, уже наведенные нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону, умели среди бела дня попасть вновь в непроходимые захолустья, умели напустить вновь слепой туман друг другу в очи и, влачась вслед за болотными огнями (огни миллиона. — И. З.), умели — так и добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: «ГДЕ ВЫХОД, ГДЕ ДОРОГА?» Видит теперь все ясно текущее поколение, дивится заблуждениям, смеется над неразумием своих предков, не зря, что небесным огнем исчерчена сия летопись, что кричит в ней каждая буква, что отвсюду устремлен пронзительный перст на него же, на него, на текущее поколение; но смеется текущее поколение и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений, над которыми также потом посмеются потомки».
        В поэме о плуте, о злоупотреблениях по службе, о взятках и скупке «мертвых душ» вдруг эта великая цель? Уже во «всемирную летопись» вписывается замысел Гоголя и его герои, которых читатель, поддавшись сарказму автора, склонен был считать ничтожнейшими из ничтожнейших. Как считал он до сей минуты ничтожнейшим прокурора, смертью своею давшего повод к этому рассуждению. Нет, не хочет вычеркивать Гоголь свое время и свой век из всемирной летописи, наоборот, он смело вписывает их на ее страницы. Он в ничтожно влачащейся жизни видит великое заблуждение. Вырисовывается в перспективе этого отступления вся даль гоголевского замысла и контуры уже обещанных им читателю последующих частей поэмы, которые должны вывести ее и героев на прямой путь, ибо лишь он и есть выход, есть восхождение к храмине.
        Народу в поэме отдана роль зрителя, и лишь в списках мертвых он выступает как подлинный герой и подлинная Русь, к которой обращается в конце поэмы Гоголь. Мужик-зритель, мужик-резонер, мужик — автор комических реплик, иронизирующий над Чичиковым и его партнерами, оживает, и выясняется, что вовсе он не безразличен, не покорен и историческое безмолвствование его в поэме — молчание до поры до времени.
        Почесыванье в затылке, которым то и дело занимается чичиковский Селифан, всегда означающее бог знает что, — таинственный жест. Селифан не торопится — это его Чичиков подгоняет, велит спешить, как подгоняет он и «разбойников» кузнецов, нарочно канителящихся полдня с его рессорою. Кузнецы-разбойники — кузнецы-хитрецы, они знают свое дело, но им охота поморочить барина да содрать с него подороже, их роль — ироническая, как и у Селифана. Да и разве хочется Селифану уезжать из города, где завелась у него, быть может, любовь, и было «вечернее стоянье у ворот и политичное держанье за белы ручки в тот час, как нахлобучиваются на город сумерки, детина в красной рубахе бренчит на балалайке перед дворовой челядью, и плетет тихие речи разночинный, отработавшийся народ...».
        Неожиданный лиризм, проглядывающий в этом куске о Селифане, кажущемся фигурой комической, забубённым пьяницею, как бы высветляет другим светом этого мужика, волею судеб оказавшегося кучером Чичикова. Нет, этих людей Гоголь не собирается «вычеркивать» из истории, как ни необъятна она, как ни величественны пишущиеся в ней «письмена» — тем более мы знаем его отношение ко всем этим Колокотрони и Наполеонам, да и сам Селифан дает нам лишний повод улыбнуться в их адрес: осерчав на своего пристяжного Чубарого, он кричи г ему в сердцах: «Бонапарт проклятый!» Бонапарт, запряженный в бричку Чичикова, да еще рядом с Заседателем (так зовут другого коня), — это смешно! Это насмешка и над Чичиковым — «переодетым Наполеоном», — и над императором французов, который, завоевав полмира, должен теперь в образе этого Чубарого тащить «подлеца», а может быть, своего двойника — по крайней мере, очень похожего на него внешне.
        Кажется, это Чичиков ищет свой миллион и свой «клочок» земли в Херсонской губернии, но это Гоголь плутает вместе с ним по дорогам России и по дорогам его души, которая и не подозревает, какой простор заключен в ней. «Какой же русский не любит быстрой езды!» — этот возглас Гоголя относится и к Чичикову. Ибо и Чичиков может чувствовать нечто «странное». И он искатель и путешественник, который не только версты глотает и ассигнации подсчитывает, но и способен на «отступления» и «паузы». Преодолевая огромные пространства России, Чичиков движется со своей бричкой как бы и в ином измерении, по дорогам непознанного в человеческой душе. Там нет верст и шлагбаумов, там все бесконечно и невидимо для равнодушных очей, и загадка бессмертия таится в этой дали. Недаром, задумываясь о душе Собакевича, спрашивает себя Чичиков: а ведь есть и у Собакевича душа. Только где она? Зарыта где-то глубоко, как у Кощея Бессмертного.
        Тема смертности и смерти, тема «существенности», которая всегда смертна и конечна, пересекается здесь с темой бессмертия и неограниченности духовного простора, который становится полем действия поэмы Гоголя. Оттого в ней, как в «Страшной мести», далеко -делается видно во все концы, но взор уже не упирается в стену Карпатских гор: горизонт ничем не ограничен, да и нет, собственно, горизонта, а есть ужас и восторг бесконечности, объемлющий автора и героя: «И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь в глубине моей...»
        Нет, не только Чичиков, как и его автор, способны в поэме на поэтические вопросы. Их задает даже Собакевич — этот «медведь» и поедатель трехаршинных осетров, от которого до поэзии, кажется, как от земли до луны. «Хоть и жизнь моя? — говорит он. — Что за жизнь? Так как-то себе...» Более ничего не может он к этому добавить (кроме того, что живет пятый десяток лет и «ни разу не был болен»), но тоска слышится в его словах, хотя и комически звучит вопрос Собакевича и сам он, кажется, смеется над ним. Но у Гоголя всюду так — по форме смешно, а по существу — грустно. И почему-то грустно становится от этого признания Михаила Семеновича и уже «другим светом» освещается его лицо.
        Само движение Чичикова в поэме представляет загадку. Куда он торопится и зачем? За новыми мертвыми душами, за капиталом, за имением в Херсонской губернии, где ждет его идеал Выжигина, все это уже давно получившего? Нет, Чичиков в поэме едет куда-то не туда, он явно несется в своей тройке назад — не к будущему, а к прошедшему, к детству своему, к началу, описанием которого и заканчивается первый том «Мертвых душ». Странный круг описывает герой Гоголя. Начав с конца, он движется к своим истокам, как бы подбирая по дороге то, что растерял с юности. Тема возврата, возвращения и обретения молодости звучит в этом финале поэмы. И как грозное напоминание о необходимости этого движения, перерезает на выезде из города дорогу Чичикову траурная процессия.
        Смерть в своем реальном лике встает здесь на пути героя, чтоб напомнить ему о суде, о возмездии. Смерть до этого являлась на страницах «Мертвых душ» лишь метафорически, переносно — здесь гроб прокурора просажает перед глазами Чичикова. Идея «страшного суда», так комически обыгранная в рассказах о слухах про похитителя губернаторской дочки, с этого момента начинает звучать серьезно. Страшный суд — это ответственность за те «кривые дороги» и «болотные огни», на которые не раз льстилось человечество (и польстился гоголевский герой), это идея возмездия, которое неминуемо для тех, кто предал «лучшие движения» своей души, отказался от них, попрал их. Расплата за них уже видится Гоголю в старости и угасании — предвестии физической смерти и факте смерти духовной.
        Вот почему начинает звучать в поэме параллельно с темой страшного суда тема молодости, юности, свежести, как той поры в жизни человека, когда еще не поздно познать себя и спастись. Как бы с вершины этого — грядущего для каждого человека — суда раздается его обращение к читателю в главе о Плюшкине: «Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое, ожесточающее мужество, — забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом! Грозна, страшна грядущая впереди старость и ничего не отдает назад и обратно! Могила милосерднее ее, на могиле напишется: «здесь погребен человек»; но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости».
        Именно после Собакевича Чичиков должен был заехать к Плюшкину, потому что уже сложилось в его душе это странное состояние — состояние вопроса, уже задал он его сам себе и читателю, — и неминуем был грозный перст предупреждения в лице Плюшкина — перст, приводящий его к встрече с подлинной смертью в конце поэмы. Весело-прозаически начиналась она: въезд в город, объезд чиновников, приятные разговоры, приятные вечера. Потом следовал комический Манилов, не вызывающий пока никакой тревоги, потом Коробочка, когда что-то шевельнулось влевой стороне груди у героя, а точнее, у автора. Потом как бы глушащий эту тревогу балаган Ноздрева — и вот Собакевич с его душой, спрятанной на дне тайника, и образ старости, предвещающий Смерть.
        Комическое путешествие заканчивается трагически, и трагизм пронизывает заключительные строки «Мертвых душ» о летящей в неизвестность тройке. Она пока как бы еще без ума летит, абы куда летит, и Гоголь наслаждается самим ее полетом, вихрем движения, но вопрос «зачем?» все же не заглушается этим поднимающим пыль вихрем. И вовремя попадается навстречу тройке фельдъегерь, готовый съездить Селифана по усам за то, что не посторонился, не увидел, кто скачет в ней: Гоголь помнит, кто едет в бричке, и куда едет, и где пролегает дорога. Это не конец, а начало ее, и апофеоз «быстрой езды» не ответ на вопрос: «Где выход? Где дорога?»
        Перед этим финалом Чичиков засыпает, успокоенный своим удачным бегством из города, и будто бы во сне видит собственное детство — о нем рассказывает нам автор, как бы заворачивая Гнедого, Заседателя и Чубарого на несколько десятилетий назад, в то время, когда Павлуша Чичиков еще не был Павлом Ивановичем, а Россия не знала нашествия Бонапарта. Этот-то рассказ о детстве Чичикова и даст потом разгон его тройке, подхватит ее как на крыльях и понесет к неведомому второму тому.

    Глава третья. Россия

        Я бездомный, меня бьют и качают волны, и упираться мне только на якорь гордости, которую вселили в грудь мою высшие силы.
        Гоголь — МП. Погодину, март 1837 года
        Я вспомнил мои прежние, мои прекрасные года, мою юность, мою невозвратимую юность и, мне стыдно признаться, я чуть не заплакал.
        Гоголь — М. П. Балабиной, сентябрь 1839 года

    1

        В мае 1839 года в Риме почти на руках у Гоголя умирает юноша — двадцатитрехлетний Иосиф Вьельгорский. Юноша, талант которого был признан всеми, чье будущее рисовалось в блестящих красках, умирает от чахотки, Гоголь ухаживает за больным, ведет с ним разговоры, а чаще сам говорит, ибо слабеющий Вьельгорский не может говорить — он пишет свои вопросы и ответы на листках блокнота. От тех недель общения остались клочки гоголевских записок, названных впоследствии «Ночами на вилле». Они полны «сокрушительной жалостью» к умирающему, жалостью глубоко личной, обращенной именно к Вьельгорскому и ко всему прекрасному и молодому в жизни, как и к самой жизни, которая похищается неумолимой смертью.
        Письма Гоголя об этом событии тоже пронзительно тоскливы. Мысль о неизбежном конце сквозит в них. Ужас уничтожения природой своего же собственного создания — и прекрасного! — поражает его. Усиливающееся его собственное болезненное состояние как бы сближает судьбу Гоголя с судьбой рано уходящего Вьельгорского. И он переносит сострадание и жалость на себя, видя конец своей молодости и угадывающийся конец собственной жизни. Он пишет об этом Вяземскому, вспоминая о посещении могилы его дочери, похороненной в Риме; Данилевскому, Погодину, своей бывшей ученице М. П. Балабиной. То и дело мелькает в них выражение «неумолимая смерть» и говорится о «запахе могилы». «Я ни во что теперь не верю, — пишет он, — и если встречаю что прекрасное, тотчас же жмурю глаза и стараюсь не глядеть на него... «Оно на короткий миг», шепчет глухо внятный мне голос. Оно дается для того, чтобы существовала по нем вечная тоска сожаления, чтобы глубоко и болезненно крушилась по нем душа».
        И возникает перед ним образ собственной утраченной юности, покинувшей его свежести, невозвратимого начала жизни, когда безбрежен был горизонт и ничего темного не виделось на нем, а лик проносящейся мимо старости пугал, ужасал, но все же заглушался смехом. «Я глядел на тебя. Милый мой молодой цвет! — пишет он в «Ночах на вилле». — Затем ли пахнуло на меня вдруг это свежее дуновение молодости, чтобы потом вдруг и разом я погрузился еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы я вдруг стал старее целыми десятками, чтобы отчаяннее и безнадежнее я увидел исчезающую мою жизнь».
        Это настроения последних глав первого тома «Мертвых душ». Это настроения не автора-рассказчика, а самого Гоголя, который вступает в пору своих тридцати лет, о которых он напишет: «роковые 30 лет, гнусный желудок и все гадости потухающего черствого рассудка». Попыткой вернуть молодость, возвратиться в нее хотя бы мысленно, душевно становится работа над «Тарасом Бульбой» и писание драмы из запорожской жизни.
        Делая записи к драме, Гоголь создает образ главного героя ее, который голосом автора произносит свой лирический монолог. И он, этот монолог, обращен к юности, к свежести: «Отдайте, возвратите мне, возвратите юность мою, молодую крепость сил моих, меня, меня свежего, того, который был! О, невозвратимо все, что ни есть в свете!»
        Тоска, веющая от этого предвестия конца, начинает все чаще посещать его.
        В конце 1838 года в Рим вместе с наследником приезжает В. А. Жуковский. «Первое имя, произнесенное нами, — пишет Гоголь В. Н. Репниной, — было: Пушкин». Жуковский стоял у постели умирающего Пушкина, он видел его смерть и долго сидел у изголовья умершего, когда все присутствующие при страшном событии разошлись. Более всего поразило Гоголя в рассказе Жуковского терпение Пушкина, его просветление накануне смерти. Страдая от страшных болей в животе, он старался отвлечь всех от своей боли — и пуще других жену. То светлое выражение на лице умершего Пушкина, выражение успокоенности и глубокой, как бы все понимающей и обнимающей мысли, которое увидел Жуковский и которое запечатлела даже посмертная маска, потрясли Гоголя. Что же постиг Пушкин за этой роковой чертой? «Давай выше, выше, ну... пойдем!» — сказал Пушкин Далю, когда тот стал приподымать его на подушках. Куда он поднялся и куда поднималась в тот миг его душа, сознававшая, что она излетает из тела?
        Часто, очень часто поминает Гоголь в это время в своих письмах Пушкина. Тень Пушкина преследует его. То являясь ему в светлом своем лике — как радость, как окрыляющее воспоминание, то как мысль о конце, о неизбежном конце всего прекрасного. То строчка пушкинская промелькнет в его отзыве о чем-то, то попадется на глаза свежий номер «Современника», вышедший уже без Пушкина, но с его стихами — например, с теми стихами, о которых он не знал, когда писал «Ревизора»: «...Вновь я посетил», и болью сжимается его сердце.
        Дневник, который вел аккуратист Жуковский в Риме, почти весь заполнен Гоголем. «7/9 дек., середа... У скульптора Текерани, у Овербека, на Монте Пинчио, Рафаэлева вилла, вилла Боргезе. К Пилати, у Бруни... Все осмотры вместе с Гоголем».
        Вечером того же дня Жуковский и Гоголь на вилле у княгини Зинаиды Волконской. С ними Шевырев.
        «Шевырев вечно на кафедре, — записывает Жуковский, — и все готовые, округленные школьные мысли; Гоголь весь минута. Он живет Италиею, а в то же время, кажется, видит, что ему недолго жить; всегда живописец и часто забавный. Живет близ Пиацца Барберини, где, как говорит, прогуливаются только козлы и живописцы».
        Несколько дней Жуковский проводит в высшем обществе русских. Через два дня Жуковский у Гоголя на Виа Феличе. Его несколько шокирует вид замазанной служанки, которая открывает ему дверь. Статский генерал Жуковский смущен этой близостью Гоголя к римскому простонародью и к женщине — такого он за Гогольком не замечал. Запись об этом факте появляется в дневнике Василия Андреевича.
        «17 дек., — пишет далее Жуковский, — вечер у великого князя, неудачное чтение Гоголя...» Жуковский хотел ввести Гоголя в царский дом и расположить его в пользу поэта. Но Гоголь, по-видимому, сорвал его замыслы. Он конфузился, чувствовал себя не в своей тарелке, он оделся как-нибудь неловко, не знал, куда деть руки, как школьник, вызванный на средину залы отвечать экзамен. Так и не пришелся он никогда ко двору, не мог поладить с двором. Мерк его юмор, стеснялась свобода, и будь у него в кармане черт, как у кузнеца Вакулы, он бы сказал ему: «Выноси!» — и оказался бы подальше от царских покоев.
        В альбомах Жуковского сохранились рисунки, которые он делал в те дни. На них есть и Гоголь: то он стоит в плаще и шляпе на какой-то террасе и вдали виден Рим, то сидит, положив одну ногу на перила балюстрады, и смотрит вдаль: плющ вьется вдоль колонны, стоящей рядом, видны горы, крыши города. Рисунки Жуковского по тщательности и верности натуре напоминают рисунки Гоголя — в них нет приблизительности, нарушения пропорций, смещения симметрии. И вместе с тем есть в них какая-то неоконченность, неотделанность, легкое касание пера или карандаша, оставляющее желание дописать, додумать их в воображении, и веет от них свежестью уже почти весеннего римского воздуха, оживающей зеленью и молодостью самого Гоголя. Жуковскому пятьдесят шесть лет, Гоголю тридцать. У Жуковского впереди «Одиссея» и женитьба, рождение детей, новая жизнь. И кажется, что это его жизнь начинается, а Гоголя — уже движется к концу...
        Пока в Риме гостил Жуковский, пока они лазали по музеям, развалинам, зарисовывали Колизей, римские виды, толклись у художников, осматривали город, ездили по окрестностям, участвовали в знаменитом карнавале (весной 1839 года), Гоголь дышал и жил этой близостью, общением, нежной заботливостью Жуковского, его участием и приязнью.
        Но кончились карнавальные торжества, опустел город, уехала свита наследника, а с нею и Василий Андреевич, и вновь затосковал Гоголь, вновь впал в ипохондрию и ностальгию. Возбуждение и оживление этих месяцев (в которые он почти каждый день был с Жуковским) спали; стали давать о себе знать одиночество, отрыв от дома.
        Все чаще пишет Гоголь в эти годы об угасании сил, о своих болезнях. «Увы! здоровье мое плохо! И гордые мои замыслы... О друг! если бы мне на четыре, пять лет еще здоровья... Пожалей о мне!» (Погодину, август 1838 года), «...Я... приготовил на одиночество остаток своей жизни» (Данилевскому, август 1838 года), «Зачем мне не дано здоровье?» (Погодину, декабрь 1838 года), «Мы приближаемся с тобою (высшие силы! какая это тоска!) к тем летам, когда уходят на дно глубже наши живые впечатления и когда наши ослабевающие, деревянеющие силы...» (Данилевскому, февраль 1839 года), «Право, странно: кажется, не живешь, а только забываешься или стараешься забыться. Забыть страдание, забыть прошедшее, забыть свои лета и юность, забыть воспоминание, забыть свою пошлую текущую жизнь» (Данилевскому, апрель 1839 года), «Не житье на Руси людям прекрасным» (о Вьельгорском), «Здоровье мое... хуже нынешней русской литературы» (Балабиной, май 1839 года), «...мне тяжело будить ржавеющие струны во глубине моего сердца... тяжело очутиться стариком в лета, еще принадлежащие юности. Ужасно найти в себе пепел вместо пламени и услышать бессилие восторга» (Балабиной).
        Состояние это гонит Гоголя вон из Рима, гонит по дорогам Европы, ни в каком из углов которой он не может найти успокоения. Только вернувшись снова в Рим, он, кажется, опять становится спокойным и способен приняться за работу.
        Гоголь жил в Риме как поэт, как художник Иванов, с которого он писал героя новой редакции «Портрета». Тот ходил в простой блузе и запачканных краскою штанах, в широкополой шляпе, защищавшей его от римского солнца, никогда не заботясь о своем наряде, о том, как он выглядит со стороны. Римский климат, римские нравы располагали к домашности, к свободе, никто здесь не обращал внимания на то, как одет его сосед, и бедняки мало отличались от художников, от иностранцев, которые тоже быстро подстраивались под римский лад, от потока всех сословий, который протекал через эту столицу католичества.
        Более всего народа толпилось у собора святого Петра: там можно было увидеть папу, там было пышное богослужение, и земное богатство католической церкви было представлено во всем своем великолепии. На праздники перед окном дворца собиралась густая толпа, которая ждала явления папы. Гоголь любил эти торжественные сборища, передвижения толпы, которая движется будто сама собой и вместе с тем согласно строгому распорядку праздника, зная свой путь и в самом вакхическом возбуждении не нарушая гармонии празднества.
        Во время карнавала Рим превращался в театр: тут все переодевалось, в окнах появлялись флаги и цветы, лица превращались в маски, маски разъезжали в экипажах по улицам и всюду рассыпали конфетти, муку, цветные бумажки, гирлянды, ленты. Это были желанные минуты слияния, единения, которые радовали Гоголя, всегда мечтавшего о каком-то общем веселье, общем торжестве, общем переживании.
        Он и сам еще умел повеселиться, как бывало, разойтись во всю Ивановскую, дернуть по улице трепака: именно таким описывает его в своих воспоминаниях П. В. Анненков, присутствовавший при минутах торжества Гоголя (когда писалось и удавалось написанное), при вспышках озорства, ребячества и актерства, в которых обнаруживал себя его неиссякаемый дар смеяться и смешить.
        Писалось — и веселилось, легко шла работа — легко и жилось. Да и молод еще он был, и душа и ум его были в полном цветении.
    Не хилися явороньку,
    Ще ты зелененькiй...

        Погодин вспоминает, что, когда они путешествовали по Европе, «Гоголь ни за что на свете не хотел никому показывать своего паспорта, и его надо было клещами вытаскивать из его кармана. Он уверял меня даже, что когда ездит один, то никогда не показывает паспорта никому по всей Европе под разными предлогами. Так и при нас, не дает да и только: начнет спорить, браниться и, смотря в глаза полицейскому чиновнику, примется по-русски ругать на чем свет стоит его императора австрийского, его министерство... но таким тоном, таким голосом, что полицейский думает слышать извинения, и повторяет тихо: Signore, passaporti! Так он поступал, когда паспорт у него в кармане, и стоило только вынуть его, а это случалось очень редко; теперь представьте себе, что паспорта у него нет, что он засунул его куда-нибудь в чемодан, в книгу, в карман. Он должен наконец искать его, потому что мы приступаем с просьбами: надо ехать, а не пускают. Он начнет беситься, рыться, не находя его нигде, бросать все, что попадется под руку, и наконец, найдя его там, где нельзя и предположить никакой бумаги, начнет ругать самый паспорт, зачем он туда засунулся, и кричать полицейскому: на тебе паспорт, ешь, его и проч., да и назад взять не хочет. Преуморительные были сцены».
        То был тоже Гоголь — веселость била из него, как струя из фонтана, и в радужных брызгах ее играло солнце.
        Но он любил и уединение. Он находил тихие церковки и молельни, где стояли или сидели две-три фигуры и душа оставалась один на один с тишиною, которая усиливала ощущение общения с чем-то высшим и неизвестным. После палящего римского солнца и дышащей раскаленным камнем улицы тут хорошо было сосредоточиться, остыть, уйти в сердечную глубину и к ней прислушаться.

    2

        Конец 1839 года — это сборы Гоголя в Россию. Не хочется ехать — и надо ехать. Нужно брать сестер из Патриотического института и устраивать их. Маменька на это не способна. У нее нет сил, уменья — она никогда не бывала в столицах. Снова нужно отказываться от вольного расписания и браться за гадкое и реальное дело — предстоит поездка в Петербург, искания и просьбы у знатных знакомых, попытка прилично пристроить выпускниц, оставить их или в Петербурге, или в Москве, чтобы не попали они опять в провинцию, не засели в Васильевке со своим французским, который им вовсе не нужен для сеяния гороха, наблюдения над дворней и распрей с маменькой. Да и какая их ждет на родине женская судьба? Какие женихи? Какая партия?
        В марте 1839 года в Италию приезжает Погодин. Они лежат в теплый солнечный день на траве внутри круга, очерченного Колизеем, и Погодин, разнежившись, говорит Гоголю: «Оставайся, брат, здесь, я понимаю, что ты мог зажиться».
        Но надо ехать. И Гоголь нехотя, кружным путем, через Мариенбад и иные немецкие курорты, через Вену, приближается к России. Что ждет его на родине? Сердце бьется — три года отсутствия, и столько событий. И Россия ждет тоже. И она за эти три года переменилась. «Северная пчела» уже имеет десять тысяч подписчиков, а не пять. Растет доход «Библиотеки для чтения». Увеличились тиражи, умножился читатель, а главное, освободилось место духовного вождя поколения: Пушкина нет. «На нашем веку, — писал в эти годы Вяземский, — литературное первенство долго означалось в лице Карамзина. После него олицетворялось оно в Пушкине, а по смерти его верховное место в литературе нашей праздно... и нигде не выглядывает хотя бы литературный Пожарский, который был бы, так сказать, предтечею и поборником водворения законной власти». Это писалось в 1838 году, накануне приезда Гоголя в Россию.
        Но Вяземский ошибался. Не «предтеча», а законный глава уже существовал в русской литературе. Пока он был далеко, Россия это не сознавала. Когда он вновь ступил на ее землю, она встретила его чуть ли не колокольным звоном.
        Привез Гоголя Погодин. Они вместе въехали на Поклонную гору, и здесь Гоголь велел вознице остановиться. Вышли из коляски. Гоголь снял шляпу. Вдали блестели на солнце золотые купола и кресты, виднелись главы церквей Новодевичьего монастыря. Поклонились в пояс Москве-матушке.
        Москва ликовала: «Гоголь здесь! Гоголь приехал!» «Я до того обрадовался его приезду, что совершенно обезумел, — писал Щепкин С. Т. Аксакову, — даже до того, что едва ли не сухо его встретил; вчера просидел целый вечер у них (Гоголь остановился у Погодина. — И. 3.) и, кажется, путного слова не сказал; такое волнение его приезд во мне произвел, что я нынешнюю ночь почти не спал».
        Максимович благодарил Погодина из Киева: «Ты говоришь, привез Гоголя. Спасибо великое тебе за это все говорят здесь». «Вы привезли с собой, в подарок русской литературе, — откликался один из знакомых Погодина из Петербурга, — беглеца Пасичника, знаете ли, что известие об этом возбудило у нас энтузиазм. Теперь только разговоров, что о Гоголе... Только и слышим, что цитаты из Вечеров на хуторе, из Миргорода, из Арабесков. Даже вздумали разыгрывать «Ревизора». Любители петербургской жизни и петербургского общества завидуют теперь москвичам... Вот что значит побыть несколько временя за границею, возбудив перед тем всеобщее внимание. Петербург жалеет, что потерял одного из достойнейших литераторов, и возвышает цену произведений Гоголя. Ревизора едва можно достать, и то не меньше, как за пятнадцать рублей. Потрудитесь предостеречь Гоголя, чтоб он не медлил изданием своих творений, если не хочет возбудить против себя ярости почитателей его таланта».
        Он не ждал ни такого приема, ни таких упований. В театре, куда его уговорил прийти Аксаков и где давали «Ревизора», Гоголь не высидел до конца представления. Смущенный взорами, обращенными на него, и ожиданием его выхода на сцену, он бежал, озадачив Аксакова и обидев директора московских императорских театров M. H. Загоскина. Пришлось Гоголю оправдываться и писать письмо, что он якобы узнал в этот момент о болезни своих близких и вынужден был покинуть зал. Ничего этого не было, никто из близких Гоголя не был болен, да они (в частности, маменька) и не знали еще, что он на родине.
        В то самое время, когда Гоголь гостил у Погодина на Девичьем поле и разъезжал по московским знакомым, в Полтаву, а оттуда в Васильевку шли письма с пометкой «Триест», «Вена», в которых сын предупреждал Марию Ивановну, что еще неизвестно, будет ли он в России. Лишь в конце октября — через месяц после прибытия в Москву — он написал ей будто из Вены: «Я сегодня выезжаю. Решено, я еду в Россию...»
        Не очень-то ему хотелось показывать матери свою бедность и зависимость от московских знакомых. Как ни был он знаменит и желанен в их домах, жил-то он в чужих людях и почитай что на чужие деньги. Приходилось занимать у тех же доброхотов москвичей, занимать почти по-хлестаковски, говоря: я сию минуту, я завтра, я сей час отдам. Но надежд на быструю расплату с долгами не было. Он был должен и Аксакову и Погодину — последнее его особенно огорчало.
        Погодин был не из тех, кто давал из слепого бескорыстия, из любви к таланту. Увлеченный общим восторженным отношением к Гоголю и гордясь тем, что Гоголь остановился именно у него, он все же скоро предъявил и свои права на постояльца. В руках Погодина был журнал, он хотел от Гоголя отрывков, публикаций, он рискнул заикнуться об этом. Гоголь был взбешен. Так пробежала между ними первая тень, которой не могло быть на расстоянии, когда Гоголь жил в Петербурге и имел с Погодиным платоническую переписку, или за границей, где он жил на средства, занятые ему Погодиным. В характере Погодина было что-то собакевичское. Если уж что-то попадало ему в кулак, то он не выпускал ничего. И внешне он походил на гоголевского героя: неладно скроен, да крепко сшит. Сын крепостного и сам в юности крепостной, Погодин, выбившись в профессора Московского университета, до этого прошел путь унижений на поприще учителя в богатых домах, домах московской аристократии, где его никто не почитал за равного. У него была хватка человека, который все нажил сам, все завоевал и обрел собственными трудами, каких бы потов и низких поклонов в адрес сильных мира сего это ему ни стоило. Издание «Московского вестника» приблизило его к Пушкину, но, как ни пытался Погодин и в литературном отношении подняться до круга «аристократов», не получилось — таланта не хватило. Пушкин, считаясь с его влиянием в Москве, не трогал самолюбия Погодина, даже хлопотал, чтоб тому разрешили писать историю Петра, но хлопоты не удались — Николай не очень-то ценил авторов верноподданнических статеек во всяких «Ведомостях». Так же не удалось ему и занять важного места при министре просвещения, как он ни добивался этого. Оставалась частная инициатива и почти полуторговая деятельность, к которой он выказал недюжинные способности человека, привыкшего сызмальства кормить себя и не надеяться ни на папеньку, ни на маменьку.
        Этот человек, не лишенный эстетического чувства и добрых порывов, был все же в отличие от Гоголя чисто земной человек, не чуткий в отношении странностей ближнего и не считавшийся с особым устройством художнической натуры. Он почитал за спесь гоголевское нежелание печататься в «Москвитянине», его отказы давать что-либо в печать, а потом уже посчитал это и неблагодарностью за предоставление крыши и стола, за бесплатное житье у него. Гоголь, конечно, пользовался Погодиным, как привык пользоваться он всеми при случае, но при этом не мог платить ему тем, на что тот в минимальной мере претендовал, — откровенностью в своих творческих делах и материальным вознаграждением, опять же в виде допуска до своих литературных (и душевных) тайн, которых более всего требовал Погодин. Он не денег от Гоголя требовал, а этой откровенности, а то была плата, гораздо более неприятная для Гоголя, нежели ассигнации.
        Все это обнаружилось не сразу, в этот приезд Гоголя отношения их еще не омрачались молчанием, недоверчивостью и открытыми ссорами, Гоголь лишь начинал вступать в круг семьи Погодина, но первые облачка непонимания и недовольства уже появились на горизонте их отношений.
        Приходилось думать о заработке, об издании своих сочинений и кабале у Смирдина, который, конечно же, не даст за них много, понимая, что более не у кого издаваться. Скряга Смирдин уже видится Гоголю хозяином его трудов — хозяином беспредельным и неоспоримым, которому он все-таки должен пойти поклониться: ради себя, ради сестер, ради маменьки. Поэтому он спешит, Он спешит отбыть свой срок, отдать дань вежливости гостеприимной Москве, куда-то распихать своих институток и скрыться с глаз долой.
        Еще в декабре 1838 года он писал из Рима Погодину: «Литературные разные пакости и особливо теперь, когда нет тех, на коих почиет надежда (речь о Пушкине. — И. 3.), в состоянии навести большую грусть, даже, может быть, отравить торжественные и вдохновенные минуты души. Ничего не могу сказать тебе в утешение. Битву, как ты сам знаешь, нельзя вести тому, кто благородно вооружен одною только шпагой, защитницей чести, против тех, которые вооружены дубинами, дрекольями. Поле должно остаться в руках буянов. Но мы можем, как первые христиане в катакомбах и затворах, совершать наши творения...» Если сам он и был способен на такой образ жизни, то, приехав в Москву, он убедился, что и Москва жаждет, чтоб он вышел из катакомб.

    3

        Тридцатые годы подходили к концу, истаивали, и вместе с ними уходило то время, когда в литературе велись порой и ожесточенные схватки, но все же схватки на правах чести и где шпага еще считалась оружием. В новые битвы вовлекались уже новые виды оружия и новые люди, ситуация изменилась — читатель на Руси увеличился и на месте стычек из-за самолюбия, зависти неталанта к таланту и за кусок земли под литературным солнцем стали возникать распри идейные, народились течения, направления, каждое из которых хотело первенствовать не только на поприще тиражей и успеха торгового, но и в умах молодежи, в умах просвещенной части общества, завоевывать эти умы и вести их куда-то.
        Одним словом, Гоголь столкнулся с совершенно новой ситуацией. Через три дня после приезда в Москву он пишет письмо Плетневу: «Я в Москве. Покамест не сказывайте об этом никому. Грустно и не хотелось сильно!.. Как странно! Боже, как странно. Россия без Пушкина. Я приеду в Петербург и Пушкина нет. Я увижу вас — и Пушкина нет. Зачем вам теперь Петербург? к чему вам теперь ваши милые прежние привычки, ваша прежняя жизнь? Бросьте все! и едем в Рим».
        Тридцатые годы канули в вечность. Все изменилось — наступали сороковые, и Гоголь инстинктивно чувствовал, что сменяется не просто десятилетие, но меняется эпоха. Грядущие сороковые годы уже вглядываются в Гоголя, в его облик, ища в нем преемника Пушкина. Они как бы обращают — еще бессознательно, стихийно — на него «полные ожидания очи». Петербург без Пушкина пуст, пуста без него и Россия. И вот является Гоголь, и оказывается, что он у России один и более поклониться некому.
        Письма Белинского той поры все полны Гоголем. Чуть ли не через строчку в них цитируется Гоголь, поминается Гоголь. Его словечки и фразы, фразы и словечки его героев, разумеется, становятся летучими, обозначающими типические чувства, типические мысли — Гоголь входит в плоть и кровь русского сознания, как некогда Пушкин. Так он сам цитировал Пушкина когда-то. И не только письма Белинского, но и переписка молодого Ю. Ф. Самарина, Константина Аксакова, вся бесцензурная литература русской почты полна Гоголем. И это не только господство гоголевского стиля, гоголевского языка — это торжество его образа мышления, его понимания русского характера и России.
        Пушкинский «Современник», попавший сначала в руки нескольких редакторов и издававшийся в пользу семьи поэта, выдыхается и чахнет. Вокруг него завязываются нелитературные споры из-за гонораров и прав вдовы на доходы со статей. Соиздатели не находят общего языка, и сменивший их редактор Плетнев ничем не может поднять престиж журнала. Иссякли пушкинские архивы, печатать стало нечего, державной руки и почерка бывшего редактора не чувствовалось, и пушкинское стало умирать вместе с детищем пушкинским. Умер в апреле 1839 года П. П. Свиньин, у которого печатался Гоголь в «Отечественных записках». Сами «Записки» перешли в руки А. А. Краевского — бывшего сотрудника «Современника» и издателя «Литературных прибавлений к Русскому инвалиду».
        Краевский получил права на «Записки» еще до смерти их основателя и тут же написал большое письмо Гоголю с призывом сотрудничать. Гоголь не ответил. Он хорошо помнил Краевского по «Современнику» и не доверял его призывам воевать против «булгаринско-сенковской» партии. Но в Петербурге на вечере у Одоевского к нему подсел смущающийся Белинский — молодой сотрудник «Отечественных записок». Он только что переехал в новую столицу из Москвы, разошедшись с «наблюдателями» и своим московским кружком, куда входил и Константин Аксаков.
        Пока Белинский лишь приближался к новым идеям, отходя постепенно от своих гегельянских очарований, от влияния М. А. Бакунина и германской философии. В ту пору он еще печатал статьи, где писал, что истина выше человека, и ставил человечество выше отдельной личности, делая исключение лишь для гения, который стоял выше и человека и человечности. Да и будущие радикальные идеи, апологетом которых он станет через несколько лет, еще осмеивались им. Вот как, например, он писал в статье «Менцель, критик Гёте» о французской революции: «Явилось множество маленьких — великих людей и со школьными тетрадками в руках стало около машинки, названной ими la sainte guillotine10, и начало всех переделывать в римлян». Статью эту Белинский писал еще в Москве, а заканчивал в Петербурге. Ее выход совпал с приездом Гоголя в Петербург. Они с Белинским явились туда почти одновременно — с разрывом в несколько дней.
        Их пути, до этого шедшие где-то вдалеке друг от друга, скрестились, и Белинский вглядывался в своего кумира. Кумир отшучивался и не отвечал на вопросы. Мог ли он знать, как близко проходили их пути? Оба они были провинциалы, оба явились в столицы с наполеоновскими замыслами (один в 1828-м, другой в 1829 году).
        Но Белинский был сын военного лекаря, лишь к концу службы приобретшего дворянство.
        И социальные страсти, бушующие в груди неистового героя его драматического первенца «Дмитрий Калинин» (1830 год), — это страсти провинциала и изгоя в дворянской среде Белинского, терпевшего нужду и унижения в детстве и прибывшего в Москву с тощим рекомендательным письмом и почти без гроша в кармане. У него не было такой маменьки, как у Гоголя, которая могла бы снабжать его на первых порах деньгами и теплыми чулками, у него не было двоюродного дядюшки-генерала и родственника-министра (у деда Белинского была одна крепостная душа, а мать его была дочерью артиллерии сержанта), ему приходилось все завоевывать самому. Его первые письма из Москвы так же честолюбивы, как и письма молодого Гоголя. «В моей груди сильно пылает пламя тех чувств, высоких и благородных, которые бывают уделом немногих избранных — и при всем том меня очень редкие могут ценить и понимать», — пишет он домой. «Смейтесь, хохочите, — когда сердце Ваше разрывается на миллионы частей, пойте, — когда душа Ваша желала бы вылиться рыданиями и воплями; пляшите, — когда судороги отчаяния начали бы сводить Ваши члены. Поступайте так, и я буду гордиться тем, что я Ваш сын», — пишет Белинский матери. Вспомним письма молодого Гоголя — и мы увидим, как близки они были в то время. Близки и непоправимо далеки друг от друга.
        В 1839 году, когда они встретились в Петербурге (сначала у Прокоповича, потом у Одоевского), Белинский был уже не безвестный студент, исключенный из университета и дававший (как и некогда Гоголь) уроки в богатых домах. Он прошел школу Надеждина, школу «Телескопа», его заметил Пушкин, его позвали в Петербург сотрудничать в лучшем журнале. Булгарин, встретя на Невском Панаева, спросил того, имея в виду Белинского: «бульдога-то это вы привезли меня травить?»
        Белинский приехал в Петербург не громить Булгарина (тот уже сошел с литературной арены), а развенчивать Марлинского, писать о Лермонтове, о «Ревизоре», преодолевать свое гегельянство и излечиваться от любви к отвлеченной истине. В то время слово «действительность» как бы мучает его — внутри этого понятия происходят перемены, теперь это не действительность вообще, не философская действительность, а русская жизнь, с которой он в своих писаниях сближается все тесней и тесней. Да, он должен был проделать этот параболический путь — от грязных стен чембарского училища, от ремня пьяницы отца, больно секшего его, от отсутствия теплой шинели, через высоту заоблачных вершин царства духа и отвлеченной истины, которая, повторяем, выше человека, через «гармонию и самонаслаждение духа», чтоб со страстью потом сорваться с этой высоты.
        «Идея для тебя дороже человека», — напишет он М. А. Бакунину и обратится к человеку, к реальному человеку в себе и в литературе, и на этом-то переломе и застанет его уже «охлажденный» Гого�